Изгнанник рая Евгений Абрамович Баратынский (1800–1844)

Изгнанник рая

Евгений Абрамович Баратынский (1800–1844)

Формулу своей судьбы Баратынский нашел рано:

Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти

В сей жизни блаженство прямое

Небесные боги не делятся им

С земными детьми Прометея.

………………………………………………………

Наш тягостный жребий: положенный срок

Питаться болезненной жизнью,

Любить и лелеять недуг бытия

И смерти отрадной страшиться.

…………………………………………………

Но в искре небесной прияли мы жизнь,

Нам памятно небо родное,

В желании счастья мы вечно к нему

Стремимся неясным желаньем!..

Обращаясь к ближайшему другу, Баратынский оспаривал заветную мысль их общего учителя: раритетный размер (чередование нерифмованных четырех– и трехстопных амфибрахиев) и античные декорации этих стихов 1821 года отсылают к «Теону и Эсхину» Жуковского (1815). У Жуковского сполна вкусивший горечь бытия (потерявший любимую) Теон увещевает Эсхина, потратившего жизнь на погоню за призраком счастья:

О друг мой, искав изменяющих благ,

Искав наслаждений минутных,

Ты верные блага утратил свои —

Ты жизнь презирать научился.

…………………………………

Все небо нам дало, мой друг, с бытием:

Все в жизни к великому средство;

И горесть и радость – все к цели одной:

Хвала жизнедавцу Зевесу!

Для Жуковского «счастье» – ценность преходящая; он счастлив и в несчастье, ибо мир благ, а люди – дети Бога («жизнедавец Зевес» здесь только «исторический псевдоним»). Для Баратынского «счастье» – ценность высшая. И совершенно недостижимая. Баратынский не отвергает жизнь, но всегда ощущает ее болезненное начало. В человеке живет лишь «искра небесная» (Шиллерова радость потеряла свою властительность), а род людской – дерзкое и заведомо неудачное создание взбунтовавшегося титана.

А потому земные антиномии – мнимость. Можно отдаться погоне за пленительным призраком. Можно стоически сносить удары судьбы и гордиться свободой от обольщающих миражей.

Дало две доли Провидение

На выбор мудрости людской:

Или надежду и волнение,

Иль безнадежность и покой.

В этих стихах 1823 года Баратынский не столько выбирает вторую – «холодную» – долю, сколько отвергает первую:

Своим бесчувствием блаженные,

Как трупы мертвых из гробов,

Волхва словами пробужденные,

Встают со скрежетом зубов, —

Так вы, согрев в душе желания,

Безумно вдавшись в их обман.

Проснетесь только для страдания,

Для боли новой прежних ран.

Человек способен не на страсть и чувство, а на их более или менее удачную и продолжительную имитацию. Если он счастлив, то ошибкой. Даже возникающая «в обаянье сна» ласковая фея сопровождает свои дары условиями, которые отравляют любую награду. И тем самым ее уничтожают:

Знать, самым духом мы рабы

Земной насмешливой судьбы;

Знать, миру явному дотоле

Наш бедный ум порабощен,

Что переносит поневоле

И в мир мечты его закон.

А раз так, то: «К чему невольнику мечтания свободы?» Однако именно в начинающемся этим безнадежным вопросом гениальном стихотворении 1832 года Баратынский обнаруживает тщету того самого холодного покоя, который должен уберечь человека от гротескной участи оживающего мертвеца. Уже в зачине мы ощущаем тайное клокотание страсти. Как резкие переносы взрывают чеканные классические ямбы, так мысль крушит стройную архитектонику внешне устойчивого мирового порядка.

Взгляни: безропотно текут речные воды

В указанных брегах, по склону их русла;

Ель величавая стоит, где возросла,

Невластная сойти. Небесные светила

Назначенным путем неведомая сила

Влечет. Бродячий ветр не волен, и закон

Его летучему дыханью положен.

Микрокосм отражает макрокосм. Пушкинский, свободный, лишь Богу подвластный, ветер подчиняется отвлеченному закону. Что уж говорить о любви или поэтическом творчестве? Человек обречен старению, чувства – охлаждению, страсть – угасанию, как обречен гибели весь здешний мир. Элегии об исчезающей (а потому – смеха достойной) любви отражаются в футурологическом кошмаре «Последней смерти». Словом:

Уделу своему и мы покорны будем,

Мятежные мечты смирим и позабудем;

Рабы разумные, послушно согласим

Свои желания со жребием своим.

И будет счастлива, спокойна наша доля.

Как весомы «любимые» символы – «удел», «рабы», «жребий» (на их неодолимой мощи держался трагизм ошеломившего Пушкина и ошеломляющего нас «Признания»)! Каким обманчиво плавным убаюкивающим стал только что корчившийся в муках переносов александрийский стих. И даже отточия в переломном пункте Баратынский не ставит – он буквально криком рвет (и порвать не может) скрепу «законной» четы рифм:

Безумец! не она ль, не вышняя ли воля

Дарует страсти нам? и не ее ли глас

В их гласе слышим мы? О тягостна для нас

Жизнь, в сердце бьющая могучею волною

И в грани узкие втесненная судьбою.

И от этой тягости, от этого обреченного жизненного напора нет спасения ни в страстях и проклятьях Эсхина, ни в одухотворенном покое Теона. Оправдав страдание, согласившись с «законом» и тут же его отвергнув, ты утыкаешься во все тот же «недуг бытия»: «О счастии с младенчества тоскуя, / Все счастьем беден я» (1823).

Счастью – нет места здесь и сейчас. Оно было до твоего личного грехопадения. Непростительный проступок, приведший к исключению будущего поэта из Пажеского корпуса, солдатская служба, пребывание в Финляндии – лишь следствия неизбежного ухода из детства, из мира одухотворенного тепла и целительной гармонии, из-под домашнего крова. Житейские тяготы (внешне необременительные – солдатской службой Баратынского не изнуряли), презрение общества (мнимое – злосчастному юноше сочувствовали и помогали очень многие; государь и откладывал спасительное производство в офицеры во многом потому, что ходатаи меры не знали – словно не помнили, сколь постыдным было деяние пажа Баратынского), стыд на грани отчаяния – проекции мифа о потерянном рае, вошедшего в самый состав души Баратынского.

Счастье – это весна, детство, невинность, синева небес, тепло, простор степи, песнь жаворонка. Родная Тамбовщина сливается здесь с вожделенной Италией, о которой рассказывал мальчику его «дядька», изгнанник Джанчито Боргезе – этот «рай по Баратынскому» будет потом грезиться «теплолюбивым» Бабелю и Мандельштаму. Счастье – это встреча с отцом, который умер, когда Баратынскому было десять лет.

Но в потерянный рай вернуться нельзя. Даже если ты сбросил солдатскую форму, снискал успех как стихотворец, обрел друзей, выгодно и счастливо женился. Ибо главное свойство рая – потерянность. Потому историософия Баратынского отражает его автобиографический миф. «Исчезнули при свете просвещенья, / Поэзии ребяческие сны» – и «последнему поэту» суждено одиночество. Если реальных врагов нет, их надо выдумать. Если в семействе царят благость и покой, надо уединяться с бокалом. Если урожай обилен, надо вглядываться в подступающую зиму. Если Пушкин жив, то его заветные творения никуда не годятся. Если Пушкин умер, то поэзия обречена, память гения поругана и хамски использована для пользы дела, а «намеднешние зоилы» (новоявленные адепты мертвеца и сами мертвецы) норовят «живых задеть кадилом». «И нет на земле прорицаний». Нет покоя и мира поэту (всегда последнему), покуда не перейдет он роковую черту. Здесь всякое творчество не только не нужно, но и – в конечном счете – постыдно. Дар «камены песен» обманчив, а стремление его реализовать – знак человеческой слабости, низведение «высшего» на уровень забавного ремесла, «художества».

Опрокинь же свой треножник!

Ты избранник, не художник!

Попеченья гений злой

Да отложит в здешнем мире:

Там, быть может, в горнем клире

Звучен будет голос твой!

Характерно это «быть может» – Баратынского не зря сравнивали с Гамлетом. Но сомневаясь во всем, включая собственный дар, он знал, что «дарование есть поручение». И, подобно Гамлету, был верен Пятой заповеди – почитал отца. Любить ту, с которой соединила твой жребий насмешливая судьба, растить детей, строить дом, сажать лес – значит, помнить об отце, человеке в полном смысле слова, довременно удалившемся в обитель теней. Только по отцовской стезе можно вернуться в потерянный рай. Об этом – «Запустение» (1832), стихи, навеянные посещением заброшенной, одряхлевшей (как весь этот мир) отцовской усадьбы.

Давно кругом меня о нем умолкнул слух,

Прияла прах его далекая могила,

Мне память образа его не сохранила,

Но здесь еще живет его доступный дух;

Здесь, друг мечтанья и природы,

Я познаю его вполне:

Он вдохновением волнуется во мне,

Он славить мне велит леса, долины, воды;

Он убедительно пророчит мне страну,

Где я наследую несрочную весну,

Где разрушения следов я не примечу,

Где в сладостной тени невянущих дубров,

У нескудеющих ручьев,

Я тень священную мне встречу.

2000

Данный текст является ознакомительным фрагментом.