II. Карамзин – Пушкин

II. Карамзин – Пушкин

Третья часть романа Тынянова «Пушкин» начинается буквально с появления Карамзина: «Когда дядька Фома сказал ему, что его дожидаются господин Карамзин и прочие, сердце у него забилось, и он сорвался с лестницы так стремительно, что дядька сказал оторопев: “Господи Сусе”» (377). Карамзин в этой части романа занимает исключительно большое место, что не может мотивироваться только его реальной ролью в судьбе Пушкина (ср. проходные эпизоды с участием Батюшкова и Жуковского[529], лаконичные упоминания Катенина в главке о первом визите к Авдотье Голицыной – 447, о чем ниже; в качестве действующего лица Катенин не появляется вовсе[530]). Тыняновских Карамзина и Пушкина связывают совершенно особые отношения; поначалу старший персонаж видит в младшем свое повторение: «Он любовался Александром. Семнадцать лет! Как в эти годы все нежно и незрело – о, как в эти годы не умеют кланяться, гнуть спину! Какие сны, стихи, будущее» (384). Заметим, что Карамзин вступает в роман человеком уже все пережившим: «Ему было тридцать четыре года – возраст угасания» (12)[531]. Нынешнее состояние Пушкина мыслится Карамзиным как временное: «Он знал, например, что и этот молодой человек, племянник забавного Пушкина, который такими страстными взглядами следует за женщинами, пишет страстные стихи (заметим повторяющийся эпитет, уравнивающий стихи и женщин. – А. Н.), которому не сидится на месте в его лицее, – тоже скоро остепенится» (400–401). Контекст карамзинского рассуждения показывает, что речь идет о чем-то большем, чем естественная смена возрастов. Карамзин просит Пушкина прочесть стихи, и тот читает элегию «Желание» с концовкой «…Пускай умру, но пусть умру любя»[532]. Существенно не только варьирование этой формулы в «Цыганах»[533], но и ее карамзинское происхождение. Как было отмечено В. В. Виноградовым, сходные конструкции присутствуют в стихотворении «Отставка» (1796) и повести «Сиерра-Морена» (1793)[534]. Таким образом в стихах, обращенных к его жене[535], Карамзин узнает собственные слова и прежние чувства.

Размышления о будущем юного поэта появляются у него вслед за «сильным желанием пожаловаться Пушкину» (400), а это желание связано с двусмысленным положением Карамзина, конкретно – с проблемой цензурирования «Истории государства Российского». «Он подлежит цензуре царя – и более ничьей. Этот низкий генерал (начальник военной типографии Захаржевский. – А. Н.) <…> кажется, заблуждается о пределах своей власти. А быть может, и не заблуждается?» (400). Упоминание проблемы царской цензуры естественно ассоциируется с аналогичной (и гораздо более известной) проблемой, вставшей перед Пушкиным во второй половине 1820-х годов. Это подчеркнутое схождение заставляет пристальнее присмотреться к обрисовке Карамзина в третьей части романа.

Перед нами великий писатель, оставивший литературу ради исторических штудий, человек, желающий быть советником государя и постоянно ощущающий двусмысленность своего положения, тяготящийся придворным статусом и неспособный по важным причинам от него отказаться, презирающий официальные награды, предпочитающий сомнительному счастью – покой, муж молодой жены, за которой ухаживает государь[536]. Если большая часть характеристик точно соответствует биографии Карамзина, то поданный педалированно сюжет Екатерина Андреевна – Александр I представляется важным почти исключительно в «пушкинском плане» – в качестве предсказания легендарного романа Натальи Николаевны и Николая I. Наряду с царем за Екатериной Андреевной ухаживает и «мальчишка», тайно предпочитаемый и государю, и великому мужу. Роль Дантеса (с вполне понятными поправками) разделяют в романе Пушкин и Чаадаев. При таком сгущении легко распознаваемых мотивов поздней пушкинской биографии двуплановость обретают и мотивы менее наглядные. Так, неподписанная записка, полученная Екатериной Андреевной от Пушкина, оказывается отдаленным подобием анонимных писем. Отметим также излишние с точки зрения сюжетного развития упоминания о вражде Карамзина с князем А. Н. Голицыным (401) и намеки на гомосексуализм последнего («Бока министра от его особых пристрастий становились все более пухлыми, улыбка все более умной, скрытной» – 454). Голицын здесь эквивалентен С. С. Уварову – тоже министру народного просвещения, политическому противнику Пушкина и мужеложцу[537].

Уподобление Карамзина Пушкину, корреспондирующее с предвидениями старшего героя, предстает то абсолютно правомерным, то опровергаемым самим тыняновским текстом. Первый случай – эпизод с анненской лентой, известный по мемуарному отрывку Пушкина. «Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались…»[538] (VIII, 51). «Однажды они завтракали. Ее муж накануне узнал, что предстоит свидание с императором во дворце (Тынянов заменяет рядовой визит к вдовствующей императрице особо значимой для Карамзина встречей с государем. – А. Н.). Теперь слуга доложил, что пришли от императора. Карамзин был уже в ленте, вдруг лента отвернулась. Он стал ее поправлять у зеркала (это не бытовая, но символическая деталь: далее юный Пушкин становится “другим зеркалом” Карамзина. – А. Н.). Пушкин был тут же. И то, как взглянул ее муж искоса на школяра, поразило Катерину Андреевну. Это была знакомая ей тонкая усмешка, усмешка литератора над всеми этими лентами, анненскими кавалерами[539], представлениями и прочее. Пушкин ответил ему быстрым взглядом, и оба рассмеялись» (408). Существенны не только солидарность Пушкина и Карамзина, вызывающая радость Катерины Андреевны (эпизод увиден ее глазами), и естественная проекция этой сценки на общеизвестную неприязнь Пушкина к его камер-юнкерству, но и то, что источником для Тынянова здесь служит именно пушкинский мемуар[540]. Однако даже в этом эпизоде Тынянову различие важнее сходства: Карамзин умеет выдержать придворный статус, Пушкин не смиряется с ним (аналогично: Катерина Андреевна умеет поставить себя в отношениях с государем и молодыми поклонниками, Наталья Николаевна – нет и т. п.).

Если для Карамзина независимость (а также поэзия и способность к любви) – атрибуты молодости, то Пушкин сохраняет их до конца. Приведенные выше размышления Карамзина о юном Пушкине содержат значимую цитату. Ср.: «о, как в эти годы не умеют кланяться, гнуть спину!» и «Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи»[541]. «Из Пиндемонти» (1836) – стихотворение не просто позднее, но закатное, итоговое и противоречащее тем правилам, что, по мысли Тынянова, соблюдались Карамзиным и нарушались (со смертельным исходом) Пушкиным. Тынянов учитывает пушкинское стремление построить свою жизнь «по Карамзину» и одновременно настаивает на несостоятельности этого стремления. Оспаривая стратегию, принятую Жуковским в дни смерти Пушкина, Тынянов словно бы адресуется к противопоставлению писателей, сформулированному Николаем I: «мы насилу довели его (Пушкина. – А. Н.) до смерти христианской, а Карамзин умирал, как ангел»[542].

Тыняновский роман должен был охватить всю жизнь Пушкина. Однако по мере писания автор постоянно превращал «детские», «отроческие» и «юношеские» эпизоды в «прототексты» (термин Г. А. Левинтона) предстоящих событий и будущих сочинений[543]. «Карамзинский» сюжет в третьей части романа позволил писателю запечатлеть свою версию «позднего Пушкина». При этом акцентированно неполное совпадение героев позволило Тынянову сохранить Пушкина от старения и смерти. «Карамзинский» контур – лишь видимость подлинной судьбы поэта. Тынянов не только не успевает, но и не хочет писать о гибели Пушкина и предшествующих ей событиях, словно бы повторяя суждение И. И. Пущина: «Впоследствии узнал я об его женитьбе и камер-юнкерстве; и то и другое как-то худо укладывалось во мне: я не умел представить себе Пушкина семьянином и царедворцем; жена-красавица и придворная служба пугали меня за него. Все это вместе, по моим понятиям об нем, не обещало упрочить его счастие». Вслед за этим фрагментом Пущин сообщает о том, как к нему пришло известие о гибели Пушкина: женитьба, придворная служба и смерть выстраиваются в один ряд[544].

Заметив эту связь (характерную не только для Пущина, но и для национального мифа о первом поэте, сложившегося, впрочем, не без учета пущинских записок), обратимся к сюжету об «утаенной любви» в версии романа. С. М. Эйзенштейн был прав, когда писал Тынянову о пушкинском «донжуанизме» как поиске той, «единственной», и о «Натали» как «Ersatz’е Карамзиной»[545]. В романе мы встречаемся с Ersatz’ами двух видов: это неназванная (но различаемая, как будет показано далее) Наталья Николаевна и действующие Мария Смит, Авдотья Голицына и актриса Екатерина Семенова, по-разному замещающие Катерину Андреевну. Рассмотрев эпизоды с участием трех «заместительниц» и героини, мы можем отметить, что Тынянов постоянно оперирует цитатами (как фразовыми, так и сюжетными) из пяти произведений Пушкина. Это «Руслан и Людмила» (поэма, рожденная непосредственно описываемыми событиями), «Цыганы», «Евгений Онегин» (преимущественно – глава осьмая), «Каменный гость» и отрывок «Участь моя решена. Я женюсь…».

«Цыганы», как было указано выше, прямо связываются с Карамзиным[546]. Отсюда же приходит слово «страсть», характеризующее то состояние Пушкина, то состояние Катерины Андреевны, то русскую историю, которую Пушкин узнает не от Карамзина, а от Карамзиной (441, здесь же о русской речи Карамзиной; ср.: «Однако же если со старым временем знакомиться по-семейному, вся история государства Российского была бы сплошь историей страстей и безумства» – 449). Кроме того, отголосок «Цыган» возникает в 30 главке (петербургский визит к Голицыной): «Явился к Авдотье сам старый муж!» (448; ср. песню Земфиры[547]; дело происходит ночью и заканчивается словами Авдотьи: «Потушите свечу»). Авдотья, которой Катерина Андреевна дважды собирается «не отдавать Пушкина» (425, 432), воплощает «русскую» ипостась пушкинской возлюбленной: известно ее скептическое отношение к карамзинской истории, в сцене свидания «Авдотья была в своем обычном платье: в сарафане». Разговор идет о недостатках «новизны», богатырях, Катенине и мотивирует завтрашний визит к противнику Карамзина. Авдотья решается на то, что недоступно Катерине Андреевне: измену старому мужу, которая подается в подчеркнуто «архаической», «древнерусской» оркестровке. Старый князь Голицын оказывается аналогом Карамзина. Ср.: «В молодости она была влюблена без памяти; ее выдали за старика Голицына» (446) и: «Ей (Карамзиной. – А. Н.) было двадцать два года, когда она полюбила бедного армейского поручика <…> Но она его так полюбила, что ее скоро выдали замуж <…> Выдали ее замуж хорошо, за человека умного, тонкого и известного, друга ее отца» (406–407). Продолжение этой линии в эпизоде с Екатериной Семеновой, в которой так же подчеркнута русская стать. Если Карамзина – «натуральная дочь» («Ее фамилия была не Вяземская, а Колыванова, и она не была княжна» – 406, при том, что «Она была по отцу Вяземская, княжна, с головы до ног княжна» – 441, «Бой шел все за нее, за Людмилу, за красу» – 450, ср. так же 463, «княжна» – постоянное наименование героини поэмы, а Карамзина говорит Пушкину, что тот «думает о Людмиле как о живой и что он, кажется, в нее, в Людмилу, влюблен» – 464), то Семенова «родилась крепостной, а цариц играла как царица» (451)[548]. Здесь же снова возникает слово «страсть»: сперва с эпитетом «певучая» (452), прежде характеризующим простонародную речь Карамзиной («…а говорила певуче: детенки мои. Ведь так, почти так, только Арина говорить умела» – 441[549]), затем дважды как прямая отсылка к эпилогу «Цыган» («Всюду были страсти»; «Везде были страсти» – 453[550]), наконец – с конкретизацией: «Семенова была подлинной страстью, но не любовной, а гражданской» (454). «Цыганы» и «Руслан и Людмила» вновь сцеплены, этим, однако, значение эпизода Семеновой не исчерпывается.

«Порою казалось, что она играет в чарах какого-то сна <…> Голос Семеновой вязал и чаровал» (453). Семенова, к ногам которой однажды падает Пушкин (ср. с падением к ногам Карамзиной, о котором ниже), – воплощенная русская трагедия, она околдована и околдовывает. Она играет по указаниям влюбленного в нее Гнедича, который разом оказывается двойником и Пушкина, и Карамзина. Подобно Пушкину, он поэт, влюбленный на всю жизнь. В связи с Гнедичем цитируется пушкинский прозаический отрывок («Когда одноглазый орел увидел Семенову, участь его была решена» – 453), прежде использованный в рассказе о начале пушкинской страсти (397). Ни Пушкина, ни Гнедича, разумеется, не касается следующая фраза пушкинского отрывка («Я женюсь…»[551]), важная Тынянову для отождествления Натальи Николаевны с Катериной Андреевной. Более того, муж Семеновой князь Гагарин должен таить страсть к своей незаконной жене так же, как любящий ее платонически Гнедич (так же, как Пушкин – страсть к Карамзиной)[552]. Двое сторожащих Семенову равно скрывают страсть и имеют колдовскую власть над актрисой, что и роднит их с Карамзиным. «Что за черное волшебство! Он видел рядом эти две головы – лукавую голову старого сказочника и эту прекрасную, вечно молодую» (442). Наименование Карамзина «сказочником» отсылает к первой из пушкинских эпиграмм («Послушайте: я сказку вам начну…»[553]), а выражение «черное волшебство» одновременно готовит уподобление Карамзина Черномору и цитирует «Загородную поездку» младоархаиста Грибоедова[554] (ср. упоминание Катенина в сцене у Голицыной и возмущение Карамзина «истинно разбойничьим» добродушием эпиграммы – 429; там же эпиграммы названы «каторжными, злодейскими»)[555].

Уподобление Карамзина Черномору введено аккуратно и опирается на систему рассматриваемых мотивов: «И в первой поэме – о древних богатырях, о враге всего русского (таков Карамзин с точки зрения младоархаистов, что никак не соотносится не только с реальной позицией историографа, но и с «революционными» претензиями, предъявляемыми ему в романе. – А. Н.) – Черноморе – он думал о войне другого времени – войне за русскую славу и прелесть – Людмилу, древней войне, которая вдруг кажется войной будущего, – Черномор, тщедушный и малый, летал и так похитил Людмилу» (463). Кроме плавающих ассоциаций с эпохой завершения романа, следует обратить внимание на два обстоятельства. Во-первых, вневременной, уравнивающий прошлое с будущим, характер конфликта актуализует подтекст из словесности XX века: колдун, пленивший Россию (лирика и поэма «Возмездие» Блока, «Серебряный голубь» и статьи Андрея Белого). Во-вторых же, Карамзин как колдун, старик, урод и чужестранец (то есть мифологический антагонист, покойник) парадоксальным образом оказывается предвестьем аналогичной роли Пушкина. Ср. «негритянскую» тему в стихотворении «Как жениться задумал царский арап…» и романе «Арап Петра Великого»: «Что выбрал арап себе сударушку, / Черный ворон белую лебедушку» и в особенности: «Арап во время твоей болезни всех успел заворожить»[556]. Пушкин как бы накликал этими текстами будущие грязные толки о своей семейной жизни. (В этой связи представляется важным интерес Пушкина к «Отелло».) Напомним, что в одной из первых сцен романа (на приеме по случаю рождения Пушкина) Карамзин сталкивается с Петром Абрамовичем Ганнибалом («злодеем», как и его отец – герой пушкинских произведений со значительными элементами «родового автобиографизма»): неприятные друг другу персонажи в равной степени (хотя и по-разному) «предсказывают» судьбу Пушкина.

И здесь мы должны обратиться к другой группе подтекстов: сочинениям, написанным болдинской осенью 1830 года, в канун пушкинской женитьбы. Отношения Пушкина с «молодой вдовой» Марией Смит (напомним, что она первая из «заместительниц» Катерины Андреевны) описываются как прототекст «Каменного гостя». «Тень ревнивца мужа, которая являлась из хладной закоцитной стороны, чтоб отмстить любовникам, мерещилась ему во время этих свиданий. Впрочем, не только покойный муж мерещился ему, но и другая тень: директор, который обладал верным чутьем, погуливал теперь по царскосельским садам, подстерегая любовников» (398). А. А. Ахматова отметила связь «Каменного гостя» с лицейским посланием «К молодой вдове»[557]; между тем в послании, писанном в традиции Жуковского и Батюшкова, поэт вовсе не боится явления тени ревнивца и успокаивает испуганную возлюбленную: «Тихой ночью гром не грянет, / И завистливая тень / Близ любовников не станет, / Вызывая спящий день»[558]. Если Мария Смит замещает Катерину Андреевну, то Энгельгардт заступает место не только покойного мужа, но и Карамзина[559], тем самым Карамзину отводится роль Командора (мертвеца) из «Каменного гостя». Ср. «И, возвращаясь ночью, он хотел увидеть узкий след на земле, чтоб его поцеловать, след той, которую отныне всю жизнь он должен будет называть N. N.» (418). «Узкий след» метонимически отсылает к «Каменному гостю»: «Под этим вдовьим черным покрывалом, / Чуть узенькую пятку я заметил»[560], хотя непосредственные отношения Пушкина с Катериной Андреевной описываются преимущественно цитатами из восьмой главы «Евгения Онегина».

Связь «маленькой трагедии» и VIII главы (тождественность финалов и их автобиографизм) детально рассмотрена в работе А. А. Ахматовой «Каменный гость» Пушкина» и дополнениях к ней 1958–1959 годов. Не умаляя заслуг поэта и отдавая себе отчет в том, что ахматовское прочтение «Каменного гостя» опосредовано ее восприятием «Шагов командора» и блоковской темы «возмездия» в целом (ср. отражение этих мотивов в «Поэме без героя» и сопутствующей ей прозе), рискнем предположить, что ахматовская концепция была опытом рационализации некоторых суггестивных ходов Тынянова, как известно указывающего на автобиографизм «Каменного гостя» еще в студенческом реферате, сближенном (без учета романа «Пушкин») со статьей Ахматовой[561]. Если сближение VIII главы романа в стихах, «Каменного гостя» и отрывка «Участь моя решена. Я женюсь…» (о котором речь шла выше) и можно рассматривать как закономерное схождение двух внимательных исследователей, то упоминание Ахматовой послания «К молодой вдове» явно ориентировано на роман Тынянова[562].

Цитаты «Евгения Онегина» в третьей части романа особо значимы. Катерина Андреевна, жена стареющего важного человека, соединившаяся с ним против своей воли и после роковой страсти (см. выше), идеально вошедшая в роль достойной светской дамы, прямо списана с Татьяны, ставшей княгиней. Если суждение Чаадаева о карамзинском доме («Это удивительный тон, самый воздух этого дома. Красота хозяйки удивительна. Разговор ее удивляет ровностью, знаниями, уверенностью в истине» – 443; ср. также отмеченные выше характеристики речи Катерины Андреевны) находит объяснение и вне концепции «безыменной любви» (неоднократно отмечалось, что, рисуя прием в доме князя N, Пушкин – особенно в строфах беловой рукописи, следующих за строфой XXIII и выпущенных при издании, – имел в виду карамзинский салон; ср.: «В гостиной истинно дворянской / Чуждались щегольства речей…» и далее[563]), то разработка психологии героини (благородно спокойной на людях, нервной, кусающей платочек, почти отчаявшейся в одиночестве – 407 и вся главка 14[564]) неотделима от концепции Тынянова. Разобранный выше мотив зачарованности Карамзиной тоже находит себе подтекст, хотя и не резко выраженный, в «Евгении Онегине» («У! Как теперь окружена / Крещенским холодом она»[565], с последующим весенним оттаиванием). Пушкин (и Чаадаев) являются Карамзиной как напоминание о ее былой страсти – поручике Струкове. Для нее они тоже «заместители», как сама она будет замещаться другими женщинами для Пушкина и замещает Карамзину его покойную первую жену.

Другие онегинские цитаты прикреплены к герою. «Теперь каждое утро Пушкин просыпался с этою новою целью: он должен был быть уверен, что вечером будет сидеть за круглым столом, видеть ее, слышать ее нескорую французскую речь» (399) отсылает к «Письму Онегина к Татьяне»: «Я знаю: век уж мой измерен; / Но чтоб продлилась жизнь моя, / Я утром должен быть уверен, / Что с вами днем увижусь я». Падение к ногам Карамзиной близ монумента Румянцеву-Задунайскому (косвенная отсылка к свиданию в «Каменном госте» и еще одно отождествление Карамзиной с русской историей) не только ориентировано на последние падения «Евгения Онегина» и того же «Каменного гостя», но и сопровождено важной цитатой, переходящей из авторской речи во внутренние монологи сперва Пушкина, а потом и Карамзиной: «А возвращаясь от Кагульского чугуна, вдруг засмеялся. Он не умер, не сошел с ума. Он просто засмеялся какому-то неожиданному счастью. И, пришед домой, он всю ночь писал быстро <…> А давеча как упал к ее ногам. Точно раненный насмерть! Все же он не умер. И она засмеялась, как давно уже не смеялась, покраснев, полуоткрыв в смехе губы.

Как он пал к ее ногам. Точно раненный насмерть. Все же не умер, жив и стихи его живы. Так живы, что, когда давеча читали, она потупилась, точно прочли чье-то письмо, к ней написанное. Не умер, живехонек!

Она покраснела от радости» (433). Смех Карамзиной, вторящий смеху Пушкина (ср. улыбку, тонкую усмешку – лейтмотив Карамзина), приветствует рождение поэта. Гибель (буквальная – Дона Гуана, метафорическая – Онегина) не состоялась. Цитата из VIII главы содержит важную лакуну: «И он не сделался поэтом, / Не умер, не сошел с ума»[566]. Пушкин (в отличие от Онегина) поэтом сделался, что сказано после первого цитирования автором («всю ночь писал быстро»), а после второго цитирования осознается Карамзиной.

Здесь мы должны вернуться к названному выше мифологическому комплексу, объединяющему женитьбу, придворность и смерть Пушкина[567]. Как было показано Ахматовой (и контурно прочерчено Тыняновым), Пушкин накануне женитьбы испытывает страх, сказавшийся в «Каменном госте» и финале романа в стихах: это страх Дона Гуана и Онегина, полюбивших впервые, и одновременно предчувствие измены после близкой смерти – страх Командора (бытовым вариантом Командора становится живой, уважаемый, но не любимый молодой женой князь N)[568]. Для Тынянова это означало отождествление Пушкина с Карамзиным, обреченность поэта на следование по карамзинскому пути и возмездие за прежнее посягновение на карамзинский очаг. Однако сцена у кагульского обелиска отменяет логически неопровержимую схему. Тынянов пишет не о смерти поэта, но о его бессмертии. Поэт, чья жизнь сливается со стихами («точная речь», невероятная правда), не может умереть. Утверждая победу (бессмертие) Пушкина, Тынянов превращает его (в соответствии с давно сложившейся и неотменяемой традицией) в Поэта вообще и потому обращается к современной поэзии[569].

Цитаты из Маяковского (одновременно отсылающие к Пушкину) вводятся в повествование, по крайней мере, трижды в весьма ответственных местах. В первый раз это уже отмеченное четверостишье из «Письма Онегина к Татьяне», перефразированное в «Юбилейном» и особенно любимое Маяковским[570]. Во второй – при описании поэзии как войны (следом за ним идет уже приводившийся фрагмент о «войне за Людмилу»): «Нет, он был воином, хотя и был только поэтом. Он был полководцем. Пехота ямбов, кавалерия хореев, казачьи пикеты эпиграмм, меткости смертельной, без промаха» (463). Здесь вступление в поэму «Во весь голос» («Парадом развернув моих страниц войска…» и далее[571]) приходит на память раньше, чем послужившие ему прообразом строфы «Домика в Коломне»[572]. Эти цитаты (в первом случае речь идет о великой любви, во втором цитируется предсмертная поэма) готовят третью, обретаемую в заключительной главе романа. Пушкин плывет из Феодосии в Юрзуф и сочиняет элегию «Погасло дневное светило» «так, как будто она была последними его стихами». «Темнота и теплота здесь были весомы и зримы <…> Ночь здесь падала весомо и зримо <…> Теперь, ночью под звездами, крупными и осязаемыми, не в силах унять это видение, на которое он был обречен навсегда, он здесь пал на колени перед нею» (469). Тынянов контаминирует строку первого вступления к поэме «Во весь голос» («Мой стих трудом громаду лет прорвет / и явится весомо, грубо, зримо» – тема поэтического бессмертия) и строки из <Неоконченного>: «Ты посмотри какая в мире тишь / Ночь обложила небо звездной данью / В такие вот часы встаешь и говоришь / векам истории и мирозданью» (<IV>)[573]. В таком контексте «любовная лодка» Маяковского оказывается сопряженной с кораблем пушкинской элегии[574]. Пушкин как бы продолжается в Маяковском. И не только в нем. Слова о «точности полицейского протокола» (463) вступают в перекличку с пушкинскими стихами Мандельштама («На полицейской бумаге верже…», «Дикая кошка – армянская речь…»[575]), в свою очередь, вероятно, связанными с финалом «Смерти Вазир-Мухтара». Стихи – одни из первых после длительного молчания поэта, прорыв которого пришелся на осень 1930 года (через несколько месяцев после смерти Маяковского). Наконец, но не в последнюю очередь, «не верили» (о предельно искренних «документальных» стихах Пушкина) отсылает не только к общему потрясению от смерти Маяковского и его предсмертных стихов, но и прямо к «Смерти поэта» Пастернака: «Не верили, – считали, – бредни, / Но узнавали: от двоих, / Троих, от всех»[576], что подразумевает диалог Тынянова с пастернаковской идеей «смерти – второго рождения», последовательно проведенной в третьей части «Охранной грамоты» и обстоятельно ныне изученной[577].

Таким образом Тынянов отменяет тождество Пушкина и не-поэта (по пушкинскому слову) Карамзина, а смерть заменяет бессмертием. Его роман оказывается оконченным, несмотря на болезнь и предчувствие собственной смерти. Финал важнее внутритекстовых несогласованностей и обманутых читательских ожиданий[578].

1995

Данный текст является ознакомительным фрагментом.