Как заканчивается «Красное Колесо»

Как заканчивается «Красное Колесо»

Предваряя «конспект ненаписанных Узлов» «На обрыве повествования», Солженицын объясняет трансформацию своего давнего замысла эпопеи о русской революции так: «Уже и “Апрель Семнадцатого” выявляет вполне ясную картину обречённости февральского режима – и нет другой решительной собранной динамичной силы в России, как только большевики: октябрьский переворот уже с апреля вырисовывается как неизбежный»[608].

Само по себе изменение первоначально намеченной структуры произведения в ходе работы над ним (особенно – длительной) – факт закономерный и достаточно частый в истории литературы. Нет ничего неожиданного и в том, что «личные» линии в повествованье Солженицына не обретают ясной сюжетной коды. «Открытые» финалы весьма характерны для русской литературной традиции. Достаточно назвать «Евгения Онегина», «Мертвые души» (в единственно данной нам реальности первого тома), третий роман Гончарова (название которого, кажется, не случайно отзывается в солженицынском «На обрыве повествования»), «Преступление и наказание» и «Подростка» (оставляя в стороне снятый смертью писателя вопрос о продолжении «Братьев Карамазовых»), все три романа Льва Толстого.

Столь же традиционен прием остановки исторического действия на пороге собственно катастрофы. Хотя в эпоху русского романтического историзма (и укрепления имперской идеологии) сюжет завершения Смуты (часто – в «сусанинской» или «мининской» огласовках) и пользовался большой популярностью, все же ни роман Загоскина «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году», ни пьеса Кукольника «Рука Всевышнего отечество спасла», ни либретто оперы «Жизнь за царя», писаное бароном Розеном и правленое Жуковским (здесь должно отвлечься от гениальной музыки Глинки), отнюдь не входят в пантеон национальной литературной (и общекультурной) традиции. В отличие от «Бориса Годунова», посвященного вхождению страны в Смутное время (о неизбежности его в равной мере свидетельствуют как финальная здравица Самозванцу в первой редакции, так и возникшая в редакции второй ремарка «Народ безмолвствует»). Сходным образом акцент на событиях, обусловивших неотвратимость Смуты, делает А. К. Толстой: прикровенно – в романе о тирании Грозного, сильно недооцененном, на наш взгляд, современниками и еще больше потомками «Князе Серебряном»; совершенно отчетливо – в драматической трилогии. Несколько иначе обстоит дело в двух других играющих ключевую роль в русском понимании истории шедеврах. Сказочное завершение «Капитанской дочки» (бунт подавлен, Пугачев казнен, благородные герои соединились) не отменяет глубинной тревоги Пушкина, выраженной в приписке Издателя (последнее появление Пугачева, кивнувшего с плахи Гриневу, упоминание села, «принадлежащего десятерым помещикам»[609] – потомкам Гринева и Маши Мироновой как знак оскудения старинного дворянства). Повесть Пушкина не закрывает сюжет бунта, но сигнализирует о возможности новых – по-прежнему «бессмысленных и беспощадных» – возмущений. Декабристский замысел Толстого остался невоплощенным, но первая часть Эпилога «Войны и мира» заканчивается символическим сном Николиньки Болконского, недвусмысленно (вкупе с предшествующей сценой спора между Пьером и Николаем Ростовым) предсказывающим скорый революционный взрыв, что резко изменит судьбы главных героев. Великая победа в Отечественной войне и торжество семейного счастья не отменяют близящихся (уже готовых разразиться) потрясений, следствия которых переживаются Толстым и его современниками как раз в эпоху создания «Войны и мира» (1860-е годы) с обостренной тревогой.

Из сказанного ясно, что, завершая «Красное Колесо» «Апрелем Семнадцатого», Солженицын оставался в рамках большой литературной традиции. Отказ от первоначального плана (согласно которому действие должно было развиваться до весны 1922 года) парадоксальным образом споспешествовал глубинной задаче автора, работавшего не над историей революционной эпохи, но над повествованием о собственно революции. Хотя слова «Революция – уже пришла» генерал Нечволодов, беседуя с Воротынцевым, произносит в «Октябре Шестнадцатого» (X, 434), уже «Август Четырнадцатого», посвященный вступлению России в Первую мировую войну и первому в этой войне русскому поражению, фиксирует пока мало кем замечаемый, но роковой слом эпохи: революция, несколько лет назад побежденная Столыпиным, во второй раз приходит в Россию в те дни, когда близорукая политика ввергает страну в ненужную войну. Если в августе 1914 года революция «уже пришла», то в апреле 1917-го она «уже победила». Приведенный выше автокомментарий Солженицына точно соответствует содержанию Четвертого Узла и подтверждается конспектом Узлов ненаписанных. Макроэпилог оказался необходим Солженицыну (едва ли не в первую очередь, что не исключает решения целого ряда иных художественных и историософских задач) для того, чтобы показать, как изменяется ход истории: прежде альтернативы были возможны, после прибытия в Россию Ленина и Троцкого – нет. «Апрель Семнадцатого» действительно оказывается последним Узлом – в том, из математики и физики почерпнутом, смысле, который придавал этому слову (термину индивидуальной авторской поэтики) Солженицын. Конспект ясно демонстрирует, что если бы писатель продолжил свое повествованье, то результатом его новой работы стала бы качественно иная книга, существенно отличная от построенного на четырех Узлах (точках поворота) «Красного Колеса».

Однако ни подключенность к традиции (легитимность «открытого финала»), ни точность при определении хронологических рамок сами по себе не гарантируют художественной цельности текста. Солженицыну надлежало преодолеть мощную инерцию своего прежнего замысла и выстроить систему «эстетических аргументов», дабы завершение «Красного Колеса» апрельскими событиями не воспринималось как случайное, произвольное либо вынужденное внешними обстоятельствами (например, возрастом, о котором писатель упоминает в предисловии к конспекту[610]). Солженицын эту задачу выполнил – попытаемся показать (далеко не в полном объеме), как это было сделано.

Одним из важнейших мотивов Четвертого Узла становится ожидание «чуда». Если «Март Семнадцатого» рисует картину почти всеобщего (при понятных исключениях – Кутепов, Воротынцев, Андозерская и др.) торжества обольщения революцией, то в «Апреле…» очень многие из тех, кто восторженно приветствовали «пасху во время поста» или даже выступали «движителями» государственного переворота, охвачены нешуточной тревогой и напряженно ищут «героя» или «героев», способных уберечь страну от развала. О чуде грезят столь несхожие персонажи, как Государь (им это чувство завладевает уже в «Марте…», фактически сразу после отречения, согласно концепции Солженицына – предательского), Гучков, Милюков, Керенский, не говоря о многочисленных обычных гражданах вдруг освободившейся России.

Объявляя о своей отставке на съезде фронтовых делегатов, Гучков, словно повторяя презираемого им безвольного императора, произносит: «– Иногда кажется: только чудо может нас спасти. Но я – верю в чудеса. Я верю, что светлое озарение проникнет в народные умы – и даровитый русский народ, прозревший народ, выведет Россию на светлый путь» (XVI, 267).

Не желающий уступать кому-либо дипломатическое ведомство Милюков презрительно думает об этой речи: «Гучков сболтнул напоследок, что верит в чудо. Какое чудо? – надо бороться. Всегда – надо бороться, и проиграв – тоже бороться». Он и борется – целое заседание правительства, с каждой минутой все отчетливее понимая, что его участь уже решена. Проиграв же, гордо (упреждая нависающий ультиматум коллег) заявляет об уходе из правительства и покидает заседание, сохранив лицо, стуком двери отметив «конец первой эпохи Российской Революции».

«И вспомнил гучковскую веру в чудо. А если – случится чудо? И – вернут?

Лакей подавал ему пальто, шапку, – скользнула вдруг мысль: а может, была какая-то ошибка в его аргументах о проливах? Может быть, не надо было ему уж так настойчиво держаться за Константинополь? Как ни аргументируй – а идея-то не кадетская, это у него от обильных балканских связей. И от панславизма» (XVI, 374–375).

Психологический рисунок здесь чрезвычайно сложен: сошлись и честолюбие Милюкова (все-таки често-любие, неотрывное от понятия о чести), и его страсть к «политическим комбинациям», и способность к самоанализу, и почти детская обида (столь неожиданная в холодном «немецком» профессоре), и упрямая неуступчивость (дернулся от новой мысли, но не вернулся к «мерзавцам»)… Но всего неожиданнее внешне и всего естественнее по сути эта «царско-гучковская» надежда на чудо. И не то важно, что она может показаться «сниженной». Что, дескать, за чудо в возвращении министерского портфеля? Милюков печется не только и не столько о должности, он убежден в своей правоте, в том, что нужен России в качестве министра иностранных дел. Важно, что в разливе народоправства уповать остается только на чудо. Потому речь Гучкова отзывается долгим эхом. Потому и готова не одна московская «молодая дама под сеткой» увидеть «чудо» в Керенском (XVI, 364), который и раньше щедро обещал всевозможные чудеса, а уж дорвавшись до военного министерства – тем паче. Потому и Троцкий кидает ходкую приманку пленуму Совета: «И мы убеждены, что в с е немцы, и в с е народы восстанут – и произойдет чудо освобождения». А затем, заклеймив вступление социалистов в правительство, снова гипнотизирует зал волшебным словом: «– Конечно, и этот опыт не погубит страну, ибо революция слишком сильна! Я – верю в чудо! – но не сверху (какой тут может быть Бог! Не зря Церетели резала глаза “лихо-чертовская манера” Троцкого. – А. Н.), а снизу. От пролетарских масс» (XVI, 552). Гучков, призвав отмести «тот лживый фимиам, который окружает нас», апеллировал именно к солдатской массе, предлагая ей совершить чудо: «Как русский человек, обращаюсь к вам с горячей мольбой: помогите» (XVI, 268). Вот Троцкий и взял на вооружение (вывернув наизнанку) его наработку. А за ним Церетели, точно так же, стараясь переиграть Троцкого, льстящий толпе и предлагающий ей поспоспешествовать желанному чуду: «Если вы поддержите нас – то мы войдём во Временное правительство и спасём Россию. А без вас – мы только щепки на гребне революционной волны…» (XVI, 553–554).

Одержимость «чудом» проявляется независимо от личных свойств отдельных людей. Случай Милюкова, весь склад которого должен отвергать (и до поры отвергает) любой «мистицизм», особенно показателен. Потому и ставит Солженицын историю отставки первого министра иностранных дел сразу за рассказом о счастливых днях Сани и Ксеньи (главы 156 и 157), сталкивая чудо истинное с чудом незаслуженным и оттого несбыточным. Так готовится короткий диалог Ксеньи и Варсонофьева, завершающий главу, что вкупе с еще одной – последней в «Апреле…» – замыкает общий сюжет Четвёртого Узла и всего «повествованья в отмеренных сроках».

Саня вспоминает о Варсонофьеве, оказавшись с Ксеньей у Никитских ворот (XVI, 366), где в последний свой мирный день они с Котей дерзнули поздороваться со «звездочётом», что и привело к долгой беседе о главных (безответных) вопросах в пивной под «Унионом» (VII, 360–376). Визит (без предупреждения) к пожилому человеку, с которым Саня общался лишь единожды, не менее безрассуден (формально – неприличен), чем уличное к нему обращение. Но вторая встреча необходима Сане, ибо он вновь стоит на пороге. Тогда – уходил на войну: сейчас – обретя любовь и предполагая скорую женитьбу, вступает в новую жизнь, чувствуя, что общая прежняя жизнь кончилась. Вновь сопрягаются начало и конец повествованья – незаметный почти никому новый приход революции в Россию и ее абсолютное (теперь уже неостановимое) торжество. Напомним о двух появлениях доктора Федонина (в «Августе…» мы видим его перед тем, как персонаж окажется в плену; в «Апреле…» – возвращающимся из германской неволи и спорящим с Троцким), военных играх Юрика Харитонова в «Августе…» и внутреннем выборе, который он делает в «Апреле»; клятва, которую дают младший Харитонов и Кочармин в «Апреле…», отражает решение Сани и Коти добровольно идти на фронт в «Августе…». В тот же ряд встают две прогулки по Москве (Сани и Коти – в «Августе…», Сани и Ксеньи – в «Апреле…») и второй разговор с Варсонофьевым, где повторяются как темы, так и загадочные интонации разговора первого. Все, что говорит Варсонофьев об истории и трагедии «перерыва постепенности» (зле любой революции), он – чуть приглушеннее, щадя юных собеседников, по-сократовски будя их мысль – говорил и в пивной. И тогда он не столько утверждал (хотя понимал несравнимо больше, чем мальчики), сколько спрашивал – и сейчас на вопрос Сани отвечает вопросом:

«– Что же делать, Павел Иванович?

– А вот – вы мне скажите, что делать» (XVI, 531).

Всё, что говорит Варсонофьев о сегодняшних разрухе и озверении (плавлении кристаллической решетки), прямо следует из его старых намёков. (Особенно для читателя, которому революция и начало народоправства были явлены во всей их красе. Сане открыто меньше, чем нам.) Варсонофьев не дает успокаивающего ответа на Ксеньино «– Но ещё может быть – уляжется?», не соглашается выдать вершителям революции индульгенцию за «идею любви к народу», предупреждает своих посетителей о грозящей им разлуке, не предлагает целительной программы действий.

Решать, как жить дальше, может лишь сам человек – хоть в Августе Четырнадцатого, хоть в Апреле Семнадцатого, хоть месяцы, годы, десятилетия спустя. Не кончившие курса студенты шли воевать добровольцами не по совету незнакомого им тогда звездочёта – он лишь понял и одобрил их выбор (который потом казался опрометчивым не только резко ударенному войной Коте, но и Сане). Почему они действовали тогда «правильно»? Не ошибался ли Варсонофьев? Ведь именно война, по Солженицыну, торила путь революции. Воротынцев о ненужности этой войны думает уже в Первом Узле. Едва ли Варсонофьеву близка немудрящая аргументация Коти («Ведь не мы напали, на нас! На Сербию напали!» – VII, 364). Все так. Политика, приведшая к вступлению в войну, была бездарна. Армия не готова. Во всеобщем энтузиазме хватало дури и фальши. Сам Варсонофьев не может доказать правоты добровольцев. Но: «Когда трубит труба – мужчина должен быть мужчиной. Хотя бы – для самого себя. Это тоже неисповедимо. Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет. И для этого молодые люди должны идти на войну» (VII, 375).

И в «Апреле…» не умудренный «звездочет», а простодушный Саня находит ответ (свой и Варсонофьева) на их общий вопрос: «– Я думаю… я думаю… простой человек ничего не может большего, чем… выполнять свой долг. На своём месте» (XVI, 531). Ровно это чувствует Воротынцев с особенной предбоевой ясностью – в тот же самый день, на могилёвском Валу. Варсонофьев не скроет от гостей, что, по его суждению, так думающих и чувствующих людей слишком мало, чтобы спасти Россию. Но грандиозность беды не может служить оправданием тем, кто уклонится от битвы. Потому Варсонофьев оспаривает самого себя, сказавшего добровольцам, что «строй отдельной человеческой души важнее государственного строя» (VII, 373; XVI, 531). Проблема не в том, что правило это пригодно для «мирных эпох», но утрачивает силу, когда государство разваливается. Мирные эпохи срываются в революции (с наследующими им диктатурами), когда люди перестают угадывать иррациональный (но имеющий тайный смысл) ход истории. «Обязанности перед родиной – это и есть обязанности перед самими собой» – говорит Варсонофьев чуть раньше. Разгадка «августовской» загадки, которую Саня не мог найти до второй встречи со звездочётом, сопровождается пояснением: «– А-а… Это – дорога <…> Дорога, что есть жизнь каждого. И вся наша История. Самое каждодневное – и из наибольших премудростей. На один-два шага, на малый поворот каждого хватает. А вот прокати верно всю Дорогу. На то – нужны верные, неуклончивые колёса.

– Но колёса могут катиться и без Дороги, – возразил Саня.

– Вот это-то самое и страшное, – тяжело кивнул Варсонофьев» (XVI, 532).

Тут вновь всплывает расхождение Сани с Толстым, о котором он рассказывал Варсонофьеву при первой встрече. Толстой не согласился с крестьянином, что предлагал поставить «перекувырнутую телегу» российского государства на колёса. Он писал: «на колёса поставите – и сразу в неё переворачиватели же и налезут, и заставят себя везти, и легче вам не станет» (VII, 368). Отрицающему государство как таковое Толстому равно чужды революция и реформирование – для Сани было немыслимо и обычную телегу бросить. Тем более телегу-государство. Толстой не был так наивен, как видится многим его оппонентам. С «переворачивателями» стало хуже. Но и после переворота принять правоту Толстого Солженицын и его любимые герои не могут. Стало хуже, потому что телегу ещё раз перекувырнули, потому что надёжных колёс не нашлось, потому что дороге (по которой и должно верным колёсам катить) предпочли бездорожье, где и разгоняется «красное колесо». «Колесо» и «Дорога» – символы взаимосвязанные. «Красное Колесо» создано тем писателем, первая законченная большая вещь которого – поэма «Дороженька», поэма автобиографическая, то есть глубоко «личная», и в то же время историческая.

Скрытое соотнесение двух (первого и последнего) эпосов Солженицына и вся система «колесно-дорожных» мотивов отсылают к одному из ключевых для русской культуры текстов – «Мертвым душам». Поэма Гоголя начинается толками двух русских мужиков о колесе (до Москвы доедет, а до Казани – нет), а заканчивается (суля величественное продолжение) превращением обычной дороги в метафорический (если не сказать – мистический) путь, по которому мчит Русь-тройка.

Проступив в «варсонофьевско-лаженицынской» главе, гоголевские реминисценции окрашивают главу финальную, «воротынцевскую». Она же, в свою очередь, проясняет и гоголевский пласт разговора звездочёта с юными гостями, и его глубинный смысл. Картина, что открывается герою (и читателю) с могилёвского Вала, прямо восходит к грандиозным панорамам Гоголя.

«Видишь – так много России сразу, как не бывает повседневно.

Если взять чуть левей, восток-северо-восток, и перевалить через леса, взлететь и дальше – расстелется сперва Смоленская. Потом Московская. Потом Владимирская. А там – и наша Костромская. Всего-то – вёрст семьсот, куда покороче фронта. Не далеко.

Милая, печальная, обделённая сторонушка костромская. Что же я не был в тебе так давно, давно, давно?

А во взрослые уже наезды – та щемливая тоска, какая почему-то всегда зацепляла его в Застружьи, – от скудных ли полей; от изгиба дороги – вот тут была, и увильнула, и напрочь; от ветряной ли мельницы дальней? И та тоска достигла и сюда, и здесь крючком потянула за сердце.

Или – чувство, что никогда уже туда не вернуться» (XVI, 558).

Внутренний монолог Воротынцева варьирует лирический фрагмент «Мертвых душ» – обращение автора к родине: «Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросано и неприютно в тебе <…> Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце?»[611]

И автор «Мертвых душ», и герой «Красного Колеса» смотрят на Россию с запада. Русь для них – огромная равнина, лишенная выразительных красот (при цитировании опущен фрагмент, где Гоголь сравнивает Россию со зримо прекрасной Италией). Для Гоголя «невысокие города» это лишь «точки» и «значки» (как на карте), взор солженицынского персонажа их вовсе минует. Повторяются опорные мотивы – бедности и тоски. У Солженицына нет слова «песня», но песенной (и гоголевской) становится интонация. По-гоголевски множатся вопросительные (музыкально повторяющиеся) конструкции, по-гоголевски неприметная обыденность окутывается тайной. Снижение пафоса (деловито-военное – «вёрст семьсот, куда покороче фронта») не отменяет доминирования памятной гоголевской мелодии. И без изгибающейся, ускользающей, исчезающей дороги – символического мотива, весьма важного для Гоголя и в другой связи истолкованного Варсонофьевым, здесь тоже не обошлось.

Видение Воротынцева безусловно сверхреально. Не произнесенное слово «чудо» угадывается читателем, помнящим другую – более раннюю – гоголевскую фантастическую трансформацию пространства.

«За Киевом показалось неслыханное чудо. Все паны и гетманы собирались дивиться сему чуду: вдруг стало видимо далеко во все концы света»[612]. В «Страшной мести» – первом «апокалипсическом» сочинении Гоголя – пространственное чудо предваряет развязку, где возмездие настигает не только великого грешника (колдуна), всех его предков и первопреступника Иуду Петра, но и мстителя Ивана, а вместе с ним весь людской род. «Страшна казнь, тобою выдуманная, человече! – сказал Бог. – Пусть будет все так, как ты сказал, но и ты сиди вечно там на коне своем, и не будет тебе царствия небесного, покамест ты будешь сидеть там на коне своем!» И то все так сбылось, как было сказано: и доныне стоит на Карпате на коне дивный рыцарь, и видит, как в бездонном провале мертвецы грызут мертвеца, и чует, как лежащий под землею мертвец растет, гложет в страшных муках свои кости и страшно трясет всю землю…»[613] Преступление Петра – братоубийство; страшная месть его побратима не кладет предела злу (низвергнутый злодей трясет землю «по всему миру», «от одного конца до другого» – «и много поопрокидывалось везде хат, и много задавило народу»[614]). Видение Воротынцева предшествует долгой, жестокой братоубийственной гражданской войне, разрушительная энергия которой не иссякла вполне и по сей день. Разумеется, здесь нет прямой аналогии, в последней главе «Апреля…» отсылка к «Мертвым душам» и считывается четче, и значит больше, чем реминисценция «Страшной мести», но тень этой повести все же ложится на финал «Красного Колеса».

Неслучайность появления гоголевских мотивов в финале «Апреля…» подтверждает зачин «мартовской» главы о пребывании Воротынцева в Киеве (городе, близ которого у Гоголя «показалось неслыханное чудо»). «К каждому городу, где побывал (а во многих), Воротынцев испытывал отдельное чувство, отличал этот город и людьми, которых там успел узнать, и видом улиц, бульваров, обрывов над реками, церквами на юру, и ещё многими особенностями <…> И ещё везде – теми излюбленными местами, Венцами, Валами, где жители привычно собираются, узнают, говорят. Да кроме деревенской, что ж Россия и есть, как не два сорока таких городов? В разнообразии их ликов – соединенный лик России.

А тем более отдельное чувство – к Киеву <…> Безсмертно высится этот кусок древней Руси, на самом деле не третья столица, а первая» (XIII, 112–113). Фрагмент заставляет вспомнить о Гоголе. Во-первых, он строится сходно с еще одной гоголевской панорамой, где разнообразие России сравнивается с разнообразием всего Божьего мира: «Как несметное множество церквей, монастырей с куполами, главами, крестами рассыпано на святой благочестивой Руси, так несметное множество племен, поколений, народов толпится, пестреет и мечется по лицу земли»[615]. Развернутые, но вмещенные в один сложный синтаксический период, описания разноликих городов у Солженицына ассоциируются с гоголевской поэтикой. Как и претворение «многообразия» в единство. Цитированные строки входят в апологию русского слова, выражения души России: поводом для гоголевского восторга послужило «неупотребительное в светском разговоре» существительное, а архитектурная (но всегда священная – мирские здания не упомянуты) многоликость страны предстает аналогом ее словесного (душевного) богатства. Во-вторых, многоликая, единая и великая Россия в гоголевской поэме еще таится под покровом «открыто-пустынного» пространства, это не столько явь, сколько обещание – Россия ждет чудесного преображения. Солженицын такое в?дение России полагает ложным и опасным: в «Марте…» пустым (лишенным истории и полноценной жизни) «простором» мыслят Россию большевики, рвущиеся творить здесь свои эксперименты. Солженицын то сближается, то расходится с Гоголем – что будет происходить и в последней главе «Апреля…», мизансцена которой подготовлена в «гоголевско-киевском» периоде «Марта…»: там упоминались Валы и Венцы – с могилёвского Вала Воротынцеву откроется вся Русь. Связь могилёвского эпизода с киевским актуализирует в памяти читателя не только «Мертвые души», но и «Страшную месть» – в древнейшей столице Воротынцев переживает первое откровение: «Зажатый безпомощной чуркой, ощутил, что эту революцию, ошеломившую его в Москве, вот он в Киеве уже ненавидит» (XIII, 117). Там он ничего сделать не мог – теперь готовится к бою.

Увидев родину (и не только всю Россию, но и родину малую), Воротынцев не чает ее счастливого преображения и не задается вопросом о своем назначении. Он знает, чего Русь от него хочет. «Родина моя! Нерадиво мы тебе служим. Дурно.

И дослужились» (XVI, 558).

Не должно ждать появления «беспредельной мысли» и могучего «богатыря». «Благомужественный воин» (тот самый древнерусский богатырь) Нечволодов не сумел донести открывшуюся ему истину – «революция у ж е п р и ш л а» – не только до Государя[616], но и до Воротынцева, который теперь с горечью «договаривает» еще один экзальтированный (со школьных лет памятный) монолог Гоголя. «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых свету конях? <…> Русь, куда же несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постараниваются и дают ей дорогу другие народы и государства»[617].

Воротынцев, игнорируя «чудный звон», дает ответ: «И вот уже: прославленная Тройка наша – скатилась, пьяная, в яр – и уткнулась оглоблями в глину.

Всё хвастали.

Что за обычай был у нас – превозноситься? Подбочениваться с этаким лихим превосходством» (XVI, 559). Сходно сокрушается Варсонофьев: «А мы и Европу кинулись поучать свысока» (XVI, 531).

Воротынцев будет стоять до последнего: «Сколь бы мало нас ни сплотилось, – ни это правительство, ни Совет – не отнимут у нас последнего права: ещё раз побиться» (XVI, 559). Он, не слыша московского разговора, не зная о существовании Варсонофьева, Ксеньи и Сани, мыслит и чувствует в унисон с ними. Тех, кто будет исполнять долг на своем месте, мало, но они есть. (Солженицын не «сводит» Воротынцева с Саней, дабы сильнее обозначить их сущностную близость, не зависящую от внешних обстоятельств; то же касается и других, не столь уж малочисленных, персонажей, которым не дано найти друг друга в хаосе, соединиться, победить, но дано сохранить свое достоинство и достоинство отчизны.) «Нет, впереди – что-то светит. Ещё не всё мы просадили» (XVI, 559). Без этого чувства в бой идти бессмысленно. Как бессмысленно уповать на вмешательство высшей силы в земную «рукотворную» катастрофу: не видит Воротынцев Божьего чуда в «наводящем ужас движении». Вслушиваясь в его спор с Гоголем, вспоминаешь о колёсах, катящих без дороги. И о прощальных словах Варсонофьева.

«– Но может случиться и чудо? – едва не умоляя спросила Ксенья.

– Чудо? – сочувственно к ней. – Для небес чудо всегда возможно. Но, сколько доносит предание, не посылается чудо тем, кто не трудится навстречу. Или скудно верит. Боюсь, что мы нырнём – глубоко и надолго» (XVI, 532). Варсонофьев отвечает всем тем персонажам «Красного Колеса», что устали трудиться навстречу чуду, чья вера ослабела, кто и о чуде говорит (молит) по инерции. Ксенью же этот грустный ответ, кажется, должен ободрить, а не удручить. Она трудится навстречу чуду и верит не скудно. В день, когда жених и невеста отправились на Малый Власьевский, весна отступила, едва не пошел снег. «Она ёжилась от холода, но наперекор всей пасмурности была весела.

И правда же: чудо (здесь это слово впервые звучит применительно к юной чете. – А. Н.) их знакомства и сближения – был свет, свет десятикратный против всех (конечно, не только погодных и бытовых. – А. Н.) нескладностей» (XVI, 527). Ксенью чудо посетило. И не последнее.

Раньше, в Александровскому саду Ксенья рассказывала Сане, как, гуляя здесь в дни революции, глядела она на играющих детей и мечтала о сыне. «Но ведь и Саня хотел – именно! именно сына!

И открылось говорить о нём – как уже о сущем». После молитвы у Иверской они «пошли – и опять мимо Александровского.

И опять – о том же, о нашем.

Как они будут жить – для него.

Как будут его воспитывать. Вкладывать всё лучшее. Доброе» (XVI, 367, 369). Сын родится[618] – сын станет тем писателем, что словом оживит своих родителей, их любовь, их Россию, которая, и сверзившись во тьму, останется для него единственной и родной.

Вернувшись от Воротынцева к молодым героям, понимаешь, что отнюдь не только полемика важна Солженицыну в его диалоге с Гоголем, писавшим поэму о грядущем воскресении мертвых. Совсем не случайно в монологе на могилёвском Валу голос героя слит с голосом автора «Красного Колеса». Тоже (как Гоголь) смотрящего на Россию (в отличие от Гоголя – не по своей воле) из западного далека. Тоже, как Воротынцев, в поворотную пору. В канун близкого падения коммунизма, когда Солженицын напряженно думал о том, «как бы нам, вместо освобождения, не расплющиться под его развалинами»[619]. Неявный автопортрет писателя в главе последней соотнесен с темой его будущего рождения в главах «лаженицынских».

Русская литература ХХ века одарила нас несколькими книгами о становлении писателя, его пути, его избранничестве, о том, как его слово, преодолевая мрак бытия, побеждает смерть: «Дар» Набокова, «Мастер и Маргарита» Булгакова, «Пушкин» Тынянова, «Доктор Живаго» Пастернака… В этот ряд входит роман «В круге первом», автобиографический герой которого, для того чтобы стать писателем, покидает относительно уютную шарашку и спускается в лагерный ад. Он вернется и расскажет о том, что видел. Центральная точка романа о Глебе Нержине (конец первого тома) – тост «за воскресенье мёртвых!»[620]. Соответствующая ей точка «Апреля…» – клокочущее в душе Ксеньи: «Радость! Радость! Радость!» (XV, 607). «Дороженька» и «В круге первом» – вехи писательского пути, ведущего к замысленной прежде них большой книге о русской революции. Книге – повторим еще раз – воскрешающей Россию. Понятно, почему в ней необходимо появление будущего автора. «Есть ли что-нибудь на свете сильнее – линии жизни, просто жизни, как она сцепляется и вяжется от предков к потомкам?» (XVI, 369)[621].

В разговоре с уходящими на войну мальчиками Варсонофьев сравнивает историю с рекой – «у неё свои законы течений, поворотов, завихрений», не подвластные умникам. «Связь поколений, учреждений, традиций, обычаев – это и есть связь струи» (VII, 374). В «Апреле…» реки, словно соответствуя революции, буйствуют. Но Солженицын не был бы собой, если б не ввёл в Четвертый Узел два совсем иных речных пейзажа, напоминающих о вечности и таинственно сопряженной с ней большой человеческой истории. «Сегодня, слышала Вера, пошёл по Неве ладожский лёд. Он – всегда позже невского, с перерывом, и огромные бело-зелёные глыбы. У мостов и на загибах реки, говорят, заторы. Сходить посмотреть.

Осколок вечного величия – до нас, после нас» (XV, 111). И никаких сопутствующих больных современных мотивов, что лепятся в других главах к невскому ледоходу, разливу Дона, волжским штормам. Сходит наводнение и на Днепре, на который глядит с Вала брат Веры. «Что за радость – обширного взгляда с горы. На реку, на пойму, на даль. Как будто возносишься над своей жизнью.

Вот так бы похорониться: на крутом берегу русской реки, против широченной поймы. И на берегу западном, чтобы ноги к реке и с малым уклоном – как будто и лёжа всегда видеть и водную ширь, и восходы солнца на ней» (XVI, 558). Видеть – значит не вполне умереть. Как взгляд Воротынцева охватывает всё большие пространства, так мысль его уходит от смерти к битве за будущую жизнь. Ту, за которую придётся уложить себя под неведомо какой камень.

Исход боя известен. 5 мая, в тот день, когда Саня и Ксенья приходят к Варсонофьеву, а Воротынцев глядит далеко за Днепр, в Россию возвращается Троцкий. Финалы «личных» сюжетов вставлены в череду «ленинско-троцких» глав, в хронику консолидации активного зла, на фоне которого столь жалки «блистательный» пустозвон Керенский и усталый, уже робеющий перед Троцким Церетели. За текстом «Апреля…» помещен черный «Календарь революции», последняя строка которого – незабываемый для тех, кто жил при советской власти, выкрик Ленина на 1-м Всероссийском съезде советов «Есть такая партия!» (XVI, 561). Есть. Она готова взять власть и её возьмет. На без малого 74 года.

Но история не равна политике. «Апрель…» – книга не только о распаде и растерянности, но и о начале прозрения и сопротивления (на него не хватило сил, но оно было), о сохранении человеческого достоинства, без которого не сберечь веру, культуру, народ, страну. Потому так важны распыленные по тексту Четвёртого Узла главы о вымышленных персонажах и личные мотивы в главах о персонажах исторических. Потому так важно узнать о встрече Сани и Ксеньи (и будущем рождении писателя) и увидеть Воротынцева (а сквозь него – Солженицына) на Валу истории.

Построить (придумать) «затекстовое бытие» вымышленных литературных персонажей невозможно (все сторонние продолжения шедевров комически беспомощны). Но мы знаем, что герои «открытых романов», которых авторы, завершив книгу, отпускают в непредсказуемую жизнь (Онегин, Раскольников, Райский, Пьер Безухов, Левин, Нехлюдов…) входят в нее, усвоив уроки прошлого, мы предполагаем их духовный рост, мы надеемся, что они будут достойны полученного от их создателей прощального дара. Те же чувства мы испытываем к Воротынцеву, юной чете и многим иным персонажам «Красного Колеса», чьи лица мелькают в огромном калейдоскопе, – иногда и по имени не названным. Хорошо никому не придётся (многие погибнут), но человеческой красоты, достоинства, благородства, добрых чувств они потерять не должны – ни в мясорубке гражданской войны, ни в железных большевистских тисках, ни (те, кому выпадет участь изгнанника) на чужбине. Они не вымышленные герои (вне зависимости от наличия или отсутствия прототипов) – такие люди были. Они менее виновны в разразившейся беде, чем даже самые совестливые, честные, стремящиеся к добру политики и идеологи. Исходящий от них свет сильнее «бесспорного» выкрика чующего победу Ленина. Лучшими героями «повествованья в отмеренных сроках» и теми их потомками, что сумели стать настоящими детьми своих родителей, внуками своих дедов, наследниками своих пращуров, сохранилась Россия. Один из них совершил чудо – выстояв на войне, в лагерях и в поединке со смертельным недугом, создал эпос русского ХХ века, написал «В круге первом», «Один день Ивана Денисовича», «Матрёнин двор», «Раковый корпус», «Архипелаг ГУЛАГ», «Красное Колесо».

P. S. Не обращаясь за недостатком места к анализу «На обрыве повествования», подчеркнем, что и здесь доминирует мысль о тайном сохранении России и ее будущем возрождении. В этом плане особенно значимы последние абзацы заключительного Узла Двадцатого и упоминание о последнем же – пятом – эпилоге (1945). «В июне (1922 года, после недавнего удара. – А. Н.) Ленин понемногу учится говорить и писать.

В тамбовском селе Нижний Шибряй чекистами обнаружены и застрелены Александр Антонов (вождь тамбовских повстанцев. – А. Н.) с братом. (Пётр Токмаков так никогда и не пойман.)» Главного разрушителя России настигает возмездие (улучшение будет кратким, Ленина ждут отчаяние и смерть) – мужик, яростно боровшийся с большевистским крепостным правом, растворяется в необъятности отечества, словно символизируя тем неистребимость духа свободы. Пятым эпилогом «Красного Колеса» Солженицын мыслил свою давнюю (написанную еще в лагере) трагедию «Пленники». Ее обреченный на казнь и отказывающийся до последнего в чем-либо уступить палачу герой – состарившийся полковник Воротынцев. Опубликовав пьесу с этим именем персонажа, Солженицын раскрыл читателю смысл истории о «старом китайском гаданье», которую Воротынцев в «Августе Четырнадцатого» рассказывает при выходе из окружения Ярику Харитонову: «– Нагадал, что на той (японской. – А. Н.) войне не убьют, и на сколько бы войн ни пошёл – не убьют. А умру всё равно военной смертью, в шестьдесят девять лет. Для профессионального военного – разве не счастливое предсказание?

– Великолепное! И, подождите, в каком же это будет году?

– Да даже не выговоришь: в тысяча-девятьсот-сорок-пятом» (VIII, 43).

В «Пленниках» обреченный на позорное и мучительное повешенье Воротынцев, припомнив давнее предсказание, отвечает соблазняющему его легкой смертью (самоубийством) чекисту: «…смерть от врага после войны – тоже военная смерть. Но – от врага. А – от себя? Некрасиво. Не военная. Вот именно трусость. И зачем же снимать с ваших рук хоть одно убийство? брать на себя? Нет, пусть будет и это – на вас». И хотя формально Воротынцев терпит очередное поражение, он уходит из жизни с сознанием собственной правоты и верой в грядущее освобождение России. Один из сокамерников Воротынцева дерзает с оптимизмом взглянуть в будущее: «Но не верю я, что нам осталось в мире / Только гордое терпение да скорбный труд / В глубине сибирских руд! / Если прадеды кончали путь в Сибири, / – Может, правнуки в Сибири свой начнут?!!». Смертник его ободряет: «Вся надежда мира – вся на каторжанах! / Вся теперь – на вас!!! / Что Россия в эти годы на себе перенесла – / Может быть таких, как вы, она ждала»[622].

2009

Данный текст является ознакомительным фрагментом.