Астафьевское заветное

Астафьевское заветное

Стрежни-омуты.

Я не люблю «Царь-рыбу».

(Виктор Астафьев)

В сердцах сказано. А не без оснований.

«Мученья мои не прошли даром… Надо бы вернуться к повести, восстановить куски и страницы… но не могу заставить себя… Ни желания, ни сил… Я не люблю „Царь-рыбу“…»

Это – вослед детищу, которое в свет ушло, в море книжное уплыло – всё в шрамах и ранах, порезанное, отчищенное, а то и ошкеренное ловцами скверны на редакционных столах и в цензорских кабинетах застойных 70-х годов.

И рождалось мучительно, в слезах и сомненьях. Одновременно, между прочим, с солнечно благодатным «Последним поклоном». В Сибле вологодской писалось рядом то и другое. А читалось – врозь. Из «Последнего поклона» главы – по вечерам, вслух, домочадцам и гостям, светло и счастливо. А из «Царь-рыбы» (которая ещё так не называлась, и вообще не имела ещё названия такая череда «забросов» в чёрный омут памяти) – листочки эти Астафьев давал читать в одиночестве, и первые читатели (Валентин Курбатов был одним из них, потом рассказал) вряд ли могли представить себе, куда вынесет их неожиданной волной. И уж точно предсказать не могли, каким издательским, читательским, государственным, можно сказать, триумфом обернётся для Астафьева это тёмное повествование.

То ли страданием мучительным – память о котором остаётся на всю жизнь. То ли победой – всю эту жизнь меняющей к лучшему. А может, тем и другим нерасчленимо, – что и есть роковая черта русской жизни. Песнь торжествующей любви, которая рождается из стона и проклятий.

Омуты и стрежни. Стремнины и пороги. Рубежные водоразделы. Повороты страстей, повороты пера, повороты судьбы.

Поворот пера

Итак, Сибла вологодская, застой 70-х. Позади – почти полвека жизни. «Счастливое детство», перечёркнутое северной ссылкой – фактическим сиротством, барачным бытом спецпереселенцев в заполярной Игарке. Война. Короткое переселение из барака в казарму и перечеркнувший всё прежнее фронт. Мучительное возвращение в жизнь – с простреленным лёгким и повреждённым глазом. Снегоуборка у крыльца военкомата – порог демобилизации. Переезд в Чусовой, родной город невесты (и потом на всю жизнь – верной спутницы, первой читательницы всех текстов и неколебимой защитницы в литературных и житейских передрягах).[18]

Передряг хватает. Городок – маленький и грязный: «дым, сажа, копоть». Пьянки, поножовщина, снятое жильё. Но выбился! Из вахтёров колбасного завода – в посетители местного литобъединения: скачок в интеллектуальную жизнь. В районную газетку о двух полосах.

В вязкую стандартность передовиц, в липовую сладость отчётов об успехах передовиков.

Научился. Преуспел. Выломился. Выдрался. Писал как бешеный – и то, что требовалось начальству, и то, что бог на душу положит.

Волной послевоенной позы подхвачен – скорее как детский писатель, чем как серьёзный проблемный прозаик. Однако публикации в местной, а потом областной (уральской) печати идут одна за другой. Повести – по разряду «счастливого детства и боевой юности». Отдельные издания. Пятилетка этой газетно-журнальной каторги – и выношен горбом статус профессионального литератора, члена СП СССР. Повышение до областного уровня: пермское радио. Поездки, репортажи. Повести вызывающие уже всесоюзный, как тогда говорили, интерес: «Стародуб», «Перевал», «Звездопад». Тяжба с редакторами и цензорами. Это тоже статус.

Не стоит недооценивать ту систему подкормки и поддержки писателей, особенно периферийных, которая в послевоенные десятилетия с бюрократической безотказностью срабатывала на пространствах обезлюдевшего за годы войны «социалистического реализма». Партия, конечно, давила и понуждала (а толпы честных графоманов сбегались на запах линотипа). Астафьева колотило от контактов с партийными кураторами всех уровней, тошнило от братания с доморощенными гениями всех жанров, но он терпел. Хотя и насмешничал. Потому что эскалатор литературного продвижения, хоть со скрипом (и с вонью), но всё же подымал со ступеньки на ступеньку.

На самом рубеже 60-х этот эскалатор вытащил «молодого прозаика» из чусовской гари и гнили в столицу: на Высшие Литературные Курсы. Была такая благословенная организация в Москве послевоенных десятилетий. Получилась чудесная компенсация приполярного коченения школьных лет. Москва! Ленинград! Три сезона столичной культурной жизни! Выставки, театры, семинары. Бешеное чтение.

Вспоминал позднее, как столичный ритм сбил с него «слои провинциальной штукатурки». Вернулся – уже не в Чусовой, а в Пермь. Получил, наконец, первое своё жильё – в «хрущёвке». И свободу писать, что хочешь.

Да он и раньше писал – что хотелось. Что бог на душу положит. Во всяком случае, так ему казалось. С официальной литературой – не контачил. Во всяком случае, по своей воле. С пермской писательской организацией никаких дел иметь не желал. Во всяком случае, укрывался, как мог. На лето отъезжал, работал на отшибе, в избушке, за городом, поближе к омутам и зарослям.

Когда представилась возможность покинуть Урал (так ведь и не прижился!), после некоторых раздумий выбрал Вологду. Там провёл ещё десять счастливых писательских лет, публикуя повести и рассказы, этюды и «затеси» (короткие сюжеты «для памяти» и «про запас»), числясь в боевом строе литераторов, противостоящих (во всяком случае в воображении боевых критиков) столичной интеллигентщине и авангардистской самозванщине.

Так или иначе, в 70-е годы успешный уральско-вологодский прозаик входит с репутацией автора сугубо глубинного (от слова «глубинка»), сугубо народного (в интеллигентщине не заподозренного) и сугубо независимого (что уже понемногу начинает цениться и в партийных кругах, чующих нестабильность ситуации и стремящихся опереться пошире на литературную общественность).

Что существенно: во всех сочинениях Астафьева, уже многократно издаваемых и обсуждаемых, эта самая общественность безошибочно улавливает автобиографическую жизненную подоснову. Стала ли книга событием (как нашумевшая «Кража») либо прошла тихо (как первый роман «Тают снега», созданный в пору, когда Астафьев ещё полагал, что если коротко, то это рассказ, если длинно, то роман, а повесть посерединке), при всех вариантах общественность знала, что Астафьев пишет историю своей жизни[19].

Однако уже ждали от вологодского автора некоего высказывания и на общегражданские, общечеловеческие темы, превышающие игаркинско-овсянскую озвучку памяти.

И дождались.

В 1976 году появляются первые, журнальные публикации глав «Царь-рыбы».

К 1978 году «Царь-рыба» всплывает в неполном, но по необходимости завершённом варианте.

Астафьев плачет от выбросов и поправок, желает редакторам подохнуть, но смиряется…

… И не знает, что впереди – триумф, несоизмеримый с репутацией автора, с коего столица только что сбила «слой провинциальной штукатурки».

Сразу же по выходе книги – Государственная премия СССР. По части всяких премий Астафьев и тогда, и позднее охотно балагурил в своем стиле («душа нараспашку»), однако принимал их во всё возрастающем количестве – начиная с этой, присуждённой, ни мало ни много, Постановлением ЦК КПСС и Совета Министров СССР. После этой повести (или романа? где там эта «Рыба» на жанровых весах? посередине?) – после этого «повествования в рассказах» авторитет Астафьева окончательно закрепляется во «всесоюзном» (как тогда говорили) или (как теперь сказали бы) в общенациональном масштабе.

Он очередной раз меняет место жительства: из Вологды переезжает в места своего детства, в Овсянку (покинутую когда-то в ходе ссыльно-поселенской кампании). Интересно, что если в 1970 году из Перми его провожали без сожаления, то в 1980-м из Вологды – не просто с сожалением, а едва ли не с обидой, что бросает. И неудивительно: Пермь покидал писатель, на глазах выбившийся из провинциальной «глубинки», Вологду покидает писатель, справедливо претендующий уже и на европейскую известность. Его и раньше переводили на зарубежные языки, но «Царь-рыба» бьёт все рекорды, вернее, рвёт все сети, стремительно вылетая на порог обретающей мировую актуальность «экологической» проблематики.

Ещё ступень: именно после «Царь-рыбы» Астафьев удостаивается особой чести по неофициальной литературной шкале – Собрания сочинений. В четырех томах. («Хватило бы и трёх», – комментирует Астафьев, – но не будешь же отказываться от лишнего тома, когда вес собрания исчисляется их числом!). Через десяток с лишним лет, уже на рубеже 90-х, у Астафьева выходит шеститомник, и он уже не шутит, что при строгом отборе хватило бы пятитомника. К концу десятилетия (и века, и миллениума) итоговое Собрание насчитывает уже 15 томов – оно выходит в Красноярске: Астафьев – некоронованный литературный царь Сибири, несомненная мировая знаменитость и, в довершение всего – в 1989 году – Герой Социалистического Труда СССР…

А в свободном неофициальном поведении – всё тот же «рядовой беспартийный».

И это чудное восхождение, этот безостановочный взлёт начинается – с «Царь-рыбы».

И именно это повествование избирается для представительских презентационных акций – так, коллекционно, издаёт «Царь-рыбу» лучший издатель Сибири Сапронов и оформляет блестящий книжный иллюстратор Элоян.

И именно Царь-рыбу, изваянную в мраморе, возносят после смерти Астафьева архитекторы и скульпторы над ширью Енисея, собирая в перспективу берега и воды, Красноярск и Овсянку, стремнины и заводи, мифы и реалии страны и мира.

Так что же в ней, в этой цепочке страниц, которую не захотел автор назвать ни романом, ни повестью, а – «повествованием в рассказах»?

Говорят: это первая и чуть ли не единственная вещь Астафьева, написанная не о прошлом и не по воспоминаниям прожитого, а ради «разрешения вопроса».

А Астафьев весело уточняет, что главный герой на добрую половину списан с родственника – это «братец по отцу», «живёт в Игарке», «остаётся таким же забулдыгой, каким я его изобразил», «и притом – прекрасной души человек». Осажен Аким в мемуарную заросль? Неважно! Важно другое: в сознании читающей Россией он воспринят как герой, имеющий твёрдую позицию в споре о будущем страны.

Спор – «экологический» – разве это не главное в повести?

Астафьев и здесь весело уточняет, как его самого удивило, что «Царь-рыба» вынырнула в этом заказнике. Само словцо – «экология» – тогда стало восприниматься как знак причастности к мировой проблематике. Астафьев почувствовал это, когда повесть стали переводить и издавать в Скандинавии, в Японии, – и в свойственной ему манере («душа нараспашку») признался, что вовсе и не предполагал «попасть своей книгой в болевую точку – в отношения природы и человека».

Но попал. Общественность «определила тенденцию». И это тоже объективная реальность.

Самое крутое из определений, в сеть которых угодила «Царь-рыба», – что книга эта безоговорочно народная, точнее, крестьянская.

Тоже как посмотреть. Никогда Астафьев себя ни крестьянином, ни крестьянским писателем не ощущал. Хотя литературными местоблюстителями причислялся к «деревенщикам». Каким-то боком это походило на правду. «Асфальтовые джунгли» крыл всю жизнь нещадно. Так же, как и «барачную» Россию, которая съедала и съедает Россию «мужицкую», разоряет и уничтожает землю.

Но «мужицкая» Россия – не его исток.

Как? А Потылицыны, удерживающие на берегу Енисея старый уклад в пору, когда всё начинает скользить в гибельную промоину заполярной Игарки?

А Потылицыны – молчаливый строй двужильных, работящих, несгибаемых женщин – материнский противовес отцовскому роду Астафьевых, которые настоящего крестьянского труда не знают, и в истоке у них – не пахарь, а мельник. Мельник – фигура торчащая, индивидуально ответственная (или безответственная), первый кандидат на раскулачивание. И непременно – первый парень на деревне: плясун, гуляка, хвастун, соблазнитель баб…

Чтобы прояснить эту драму народного душераздвоения, надо обратиться ко всей глубине астафьевской исповеди, и прежде всего – к «Последнему поклону».

А «Царь-рыба»? Можно ли увидеть в ней эпитафию какому-нибудь гарцующему Гоге Герцову или анафему захребетникам-интеллигентам?

Можно. Если читать повесть в контексте предстоящей Астафьеву переписки с Эйдельманом или если пустить «Царь-рыбу» в аквариум с грузинскими «Пескарями», которыми он неосторожно объелся десять лет спустя, уже в 80-е годы. В этом дальнейшем контексте молва назначила автора «Царь-рыбы» защитником русской правды – и он, надо сказать, не уклонился.

Вопрос в том, какова правда. И как читать «Царь-рыбу», эту поворотную (приворотную, отворотную) повесть, намертво (наживо) вошедшую в русское сознание в середине 70-х годов кончающегося советского века.

Белое перо?

Читать надо – как всякий художественный текст – принимая прежде и независимо от прочих параметров ту музыку, по ритму и тону которой этот текст строится и без которой он просто развалится. Это то, что Пушкин назвал законом, который признаёт над собой сам художник. Он сразу подаёт нам камертонный сигнал (систему сигналов) – не от чистого разума и не от чистой интуиции (в противовес чистому разуму), а именно… «от души», определяющей всё.

У Астафьева это тон весёлой доверительности. Ещё до того, как повествование с мемуарного крючка соскальзывает в напряжённую мифологему, автор сигналит нам об этом. Чтобы мы знали и ждали: повествование будет – как «по-особенному открытое», как «воспоминания до темнозори…»

Стоп. Вы знаете, что такое темнозоря? А чем она отличается от зори или зари? Да, может, и ничем. Кроме того, что именно так скажут… в Игарке ли, в Овсянке. Скажут: пёс вытропил песца, прошлёпал по мелкому таю, остановился на обмыске и замер. На какое-то мгновенье замрёте и вы, соображая, не полезть ли вам в словарь сибирских говоров или в сокровищницу старика Даля, а потом догадаетесь: не рассчитывает же Астафьев, что вы будете каждую минуту дёргаться к справочникам, отрываясь от стремнин и омутов его самозабвенного повествования! Да ведь абсолютно всё понятно из контекста! И некроха, и брызганка, и запука, и кряжик, и хорей (не поэтический, а эвенкийский) – всё ясно ровно настолько, чтобы читатель не досадовал и не дёргался, а ухнув, выпурхивался – из этой кромешно-кудрявой вязи к свету какой-нибудь звёздочки, напоминающей «о стойком существовании мироздания».

Но почему это стойкое существование всё время подвергается крутоломке и испытывается на тёмнолад? Почему Астафьев не отказывается от тёмных словес или, на худой конец, не объясняет их скобочно или подстрочно?

Составлять к «Царь-рыбе» подстрочный комментарий – всё равно, что писать к ней параллельный текст. А вот читать её простодушно – значит понимать всё.

«Вещей укладно, харчей уедно, постелей уложно».

Потому и не объясняет ничего Астафьев подстрочно, что перо тут светлое. Белое перо! Но уж и ждёт писатель от читателя безоговорочно сочувственного понимания! Не крохоборно-словарного, а солидарно-душевного и, что очень важно, – не чуждого той азартной весёлости, которая сквозит во всех этих разворотах! В выплесках этой пустой и огненной энергии! В этой брыкливой крепости! Экая чушь! Шофёр рыбкоопа в посёлке Чуш кричит: «Ё! Ё! Ё!» – то ли кличет кого, то ли умом тронулся. Читатель и сам должен тронуться либо умом, либо растроганным сердцем, – отвечая писателю на этот разудалый и отчаянный стилистический вызов.

Приняв такое художественное условие, можно плыть по заводьям и разводьям знаменитой книги.

Бойё!

Столь понятное и родное отечественному уху «Ё!» – не что иное, как перекрашенное «Бойё». Но если вам слышится в этом «Бойё» нечто французское или на худой конец немецкое, – ошибаетесь. Ибо оно не немецкое, а ненецкое, впрочем, эвенкийское. Означает: «друг». Но если вы думаете, что это – обращение к другу-человеку, опять ошибаетесь, ибо это обращение к собаке. Кличка. Если же вы воображаете, что такой собачий аспект снижает уровень обращения, то опять-таки ошибаетесь…

Обманно-непринуждённый стиль астафьевского задушевного повествования позволяет ему незаметно и мягко перевести благодушный рассказ о родственниках (где главной фигурой является гуляка-отец, отважно пропивающий казённые деньги[20]) – в план почти символический. Семейный мемуар неуловимо перетекает в метафорически усугублённую притчу мужиков-охотников в тундровой нежити. Проступает что-то философское, патетически отрешённое (может, сказывается то, что первой книгой, самостоятельно прочитанной Астафьевым в раннем детстве, был «Робинзон Крузо»).

Результат этого психологического эксперимента далёк от благодушного куролесья: в человеке, отрешённом от социальных условностей и психологических сдержек, неизбежно проступает зверь, крутой, безжалостный и невменяемый.

Это – уже вызов советской литературной традиции, согласно которой человек, освобождённый от пут лживой морали и от шелухи отживших социальных систем, предстаёт как существо от природы доброе и готовое к новой жизни («новый Адам», по библейской терминологии, а по советской – готовый к «перековке» труженик).

Озверелый труженик у Астафьева мог бы поучиться уму у собаки. Но природа, в лице собаки перенявшая у человека нечто незверское и высокое (Бойё – друг), обречена этим на гибель. И не в равном и равнодостойном поединке гробят благородную псину, а как-то мимоходом. Чтоб не мешала.

Есть от чего прийти в отчаяние?

Два плана обозначаются в астафьевском повествовании и противостоят один другому непримиримо: переменчивый и непредсказуемый человеческий дух – и веками твердеющая, неизменная, капля за каплей восстанавливающая себя природа. Как заворожённый смотрит Астафьев на каплю росы, замершую на конце продолговатого ивового листа: что сулит это нависание перед падением? Вдруг мир обрушится, когда она падёт? Чехов, думая о капле, учил русского интеллигента выдавливать из себя раба. Что думает нынешний мужик-охотник, стряхивая капли с резиновых сапог? А вот ведь вступило в ум и не отпускает – нависла она, единственная, загадочная, собравшая в себе то ли молодую силу, то ли катастрофическое сокрушение…

Капля

Тут надо принять в расчёт то, что на языке учёных литературоведов можно было бы назвать индивидуальным творческим методом. Никаких «планов» Астафьев не ведает. Никаких «записных книжек» не ведёт. Никаких предварительно обдуманных «концепций» не вырабатывает. С какого пункта, впечатления, воспоминания затеется рассказ, «не знает».

А кто знает?

А «бог знает». Чистая интуиция. Куда она поведёт и за что зацепится, будет ясно по ходу дела. Написанная фраза начнёт действовать на следующую, и так уловится «тон». А «размышления» придут потом, по окончании вещи.

Талант спонтанного рассказчика. С отроческих лет, когда в Игарке «сочинял ребятам на потеху» и славился как мастер, умеющий травить и привирать для интересу. А литературную хватку вырабатывал впоследствии, подгоняя районную свою газетчину под стандарт. Да так и не смог подогнать – сохранил в себе природного баешника.

«Царь-рыба», кажется, первая книга Астафьева, неожиданно для автора (как сам он шутил) обретшая объём и смысл программного выступления и даже исследования.

Так подспудная тревога и ожидание беды, озноб предчувствий и страх потери были таковы, что достаточно оказалось увидеть мокрый ивовый листочек, чтобы – излилось.

Однако в уже выстроенной повести «Капля» уступила зачин псу «Другу». И заняла своё место в тяжбе двух обозначившихся начал, одно из которых – недоувеченная твердь природы, а другая – неувещеваемая хлябающая человеческая страсть.

За этой тяжбой мы и следим.

Чернолесье, тальники, щипица, боярышник, таволожник и всякая шарага уходят в плотную стену тайги, сообщая развесёлой рыбалке «от Сурнихи до Опарихи» масштабность философемы. Это – «твердь».

А вот и хлябь: рядом с крутыми мужиками, ломавшими друг друга, появляется – сельдюк.

Тут уж придётся объяснить, что это такое.

Сельдюк в енисейских краях – прозвище быстрого, находчивого бродяги и ловца, который, пройдя огни и воды (то есть костры и броды) и наловив пуды селёдки, способен все эти пуды в одночасье умять без следа… так что совершенно непонятно, куда всё это в его тощем образе умещается.

Это, собственно, и есть приснопамятный Аким. Но не только. «Сельдюк узкопятый», излучающий обаяние и не выговаривающий половины согласных, явившийся в повествование при непременном пропитии «подъёмных» (напоминаю: казённых денег) – становится своеобразным символом землепроходцев нового типа. Герой может быть сутул, узок, но притом жилист, подсадист – под заморышной невидной статью притаилась двужильность…

А противостоит этому сельдюку – кто? Некто, противоположный по всем параметрам. Чисто вымытый, хорошо выспавшийся, бодрый, поигрывающий мышцами, делающий по утрам физзарядку, отклячивший зарифленную плетёными трусиками задницу и подтянутые «причиндалы», так что хочется Астафьеву дать по этой заднице хорошего пенделя.

С чего же это Астафьев так на него зол?

А с того, что в этом типе чудится ему антипод сельдюка. С того, что этот тип – победителен. Во всяком случае, с виду. Насчёт двужильности надо ещё присмотреться, а по виду – молодец. Как зовут молодца, Астафьев ещё не знает (со временем всплывут имя с фамилией). Но знает бозошибочно, чего этому молодцу не хватает, и чего не хватает самому Астафьеву, чтобы выдержать явление такой победоносности.

Не хватает сердца.

Сельдюк спрашивает:

– Ну, как? Иссё на рыбалку поедем?

А этот спрашивает:

– Коньячку не желаете? Парижский! «Раковый корпус», «В круге первом» Солженицына не читали? Да что вы?! Теперь это доступно…

Отношения Астафьева и Солженицына – тема особая, здесь вряд ли уместная для углубления. Потому что углубляемся мы в это мгновенье совсем в другое измерение. И даже не углубляемся – срываемся.

Как капля, вдруг отразившая миллионы других капель, слившаяся с ними в сокрушительный енисейский поток, который смывает с островов-осерёдышей трупы зеков, а те, что не оттаяли, остаются там, в тундровой ненаселёнке, «замытые тиной, мусором, издолбленные льдинами, брёвнами…»

Если это капля вызвала такое видение, то пора отдышаться.

Повествование в этот момент композиционно проваливается в запредельность. Дважды проваливается – в «рассказ вестника». Приём, испытанный многократно в русской классике от Тургенева до Лескова, но так, чтобы дважды?!

Сначала Астафьев рассказывает пахнущему коньячком «парижанину» историю строительства города Норильска, а потом, внутри его рассказа свою историю рассказывает один из тех зеков, что легли в эту приполярную землю, оставив потомкам имя, словно выцарапанное из норы: Норильцы.

Стрежни и омуты остаются где-то на поверхности повествования, оно срывается с порогов вертикально вниз, уходит на дно… нет, глубже, чем на дно, – в нору первобытной невменяемости, в преисподнюю абсурда, в божью немоту, в последнюю судорогу сердца…

Невменяемостью пахнет ситуация, когда Аким, провожая через посёлок медсестру, берёт на сгиб руки топор, потому что иначе её угробят. Ладно бы ещё, напало в поисках наркоты пьяное охальное мужичьё, а то ведь просто «резвящиеся парни»! Такие же, как сам сельдюк, «бродяга и приключене»…

Где логика?

Тьма на месте логики. Абсурд, когда защитником культуры числит себя ценитель парижского «коньячка», а родные писатели, «из земли вышедшие, с земляным мурлом в ряды интеллигенции затесавшиеся орут что-то „насчёт соцреализма“, а наутро, протрезвев, виновато суют червонец горничной, чтобы прибрала осколки разбитого стакана».

И не различишь уже, кто из этих вопленников о культуре строем ходил когда-то в пионерлагере, кто еле тянул на стипендию в политехе, а кто научился жить уже во времена перестроечного хапка. Все в куче!

Нельзя без судорог сердца наблюдать, как варнаки, сбежавшие из зоны, шатаются по просёлкам и заимкам, обчищая местных рыбаков, то есть грабя своего же брата. «Волк – брат!» – отвечают. Нет своих. Или, лучше сказать, все свои и все ничьи. Тьма.

Логично было бы, если на одной стороне был «народ», а на другой – власти. Но начальники, энкавэдэшники, вохра непонятно где. Их Астафьев ненавидит. Но – не видит, они вне зоны досягаемости. А тут – спецпереселенцы пластаются с беглецами, те и эти могут в любой момент поменяться местами, и ближайший вертухай так же недоступен, как товарищ Сталин…

Гулаговский сюжет?

Да, но есть разница: автор «Гулага» метал молнии, предлагал выходы, коммунизму противопоставлял антикоммунизм, вечному русскому неустройству – способы обустроить страну. Учил народ жить, вождям глаза раскрывал!

А тут – абсурд пластается на абсурд. Поминать Господа Бога бессмысленно, Бог – где-то, там же, где Нерон Кровавый, где товарищ Сталин, до которого не дойдёшь. (То, что этот товарищ когда-то сам был ссыльнопоселенцем и бедовал вот в этих же енисейских местах, – вовсе не отменяет его нынешней недосягаемости, а лишь добавляет достоверности к априорному и окончательному абсурду).

Ходок, беглец, мученик, отчаявшийся добраться до Кремля и рассказать там о безобразиях норильской Зоны, кончает с собой, выкрикнув напоследок: «Да здравствует товарищ Сталин!» Абсурд жизни, абсурд смерти.

И никакого бога… Человек может верить в Бога, спорить с Богом. Но «человечишка», затерявшийся в этих просторах, может только ухнуть в небыть и безвестность.

Понятно, что норильская глава из повествования была исторгнута и цензурой, и умными редакторами, которые признали, что это не что иное, как дерзкая антисоветчина, и напечатано будет (как «на ушко» сказали автору) не раньше, чем лет через двести.

Автор попробовал вписывать спасительные куски, не смог, заболел, слёг в больницу, махнул рукой: «делайте, что хотите, чтоб вам всем сегодня же сдохнуть!»

Сегодня же – «Царь-рыбу» подрубили, подчистили, пропустили.

А насчёт двухсотлетнего срока… за 15 лет до описываемой вивисекции те же двести лет обещал Василию Гроссману, автору романа «Жизнь и судьба», тогдашний идеологический вседержитель Михаил Суслов.

История однако сработала быстрее: Гроссмана Россия прочла не через 200, а через 25 лет.

Астафьевских «Норильцев» напечатали через аналогичные 25. Сначала в журнале. А потом и в книге – в 1993 году: в Красноярске впервые вышла неусечённая редакция «Царь-рыбы». Как сказали бы шашисты, из «сортира» проскочила пешка сразу в «дамки».

Но эта арифметика пусть остаётся в истории цензуры. Больнее другое: как с усечением смирился сам Астафьев? Не сломался, а именно смирился. И не только от внешних препятствий, я думаю, а от чувства внутреннего слома. Не удалась возгонка к Смыслу – не вознеслась Вертикаль к Зениту, ухнула в нижнее бездонье…

А «человечишки»? Всплыли.

А на горизонтали – как жить?

Вот так: «Бедного и бродяжьего люда не пытать, а питать». Он тебе – нож, а ты ему – рыбку.

«Иссё на рыбалку поедем?» – спрашивает сельдюк, и никакого отчаяния в его голосе, никакой мировой скорби в его душе, – а что-то неистребимо детское… какое-то весёлое ожидание чуда, фарта, везухи… подарков, сказочек, чего-то необыкновенного, о чём Лесков когда-то говорил: вдохновенный бродяга наш мечтает разбогатеть эдак как-нибудь сразу. А Астафьев говорит: мечтатель-то наш – хоть и из сельдюков, а норовит как-нибудь эдак сразу – в дамки.

Дамка

Бегучее и лёгкое испытывается на прочность. Рядом с Акимом, человеком «нервного и бескорыстного нрава», обнаруживается такой же бескорыстный – шут. Он «выкомуривается» и лезет ко всем с влюблёнными шуточками, а получив отпор, покорно затихает и погружается в кайф, откинув голову на тощей, «изветвлённой жилами» шее.

И тотчас возникает ещё один, из той же «шарпачни», то есть из пьяни, насосавшейся от «подъёмных» казённых денег, – на сей раз ёрник с дамской кличкой, но с такой же выставленной напоказ дурью.

Испытав в таёжной робинзонаде остро выделенные характеры своих героев, Астафьев начинает теперь панорамировать среду обитания.

Для этого надо оказаться в посёлке Чуш, у магазина «Кедр», запертая дверь которого украшена объявлениями: «Учёт», «Ревизия» и «Приём товара» (это означает, что труженики прилавка отбыли мотать срока или ждут ареста), а на пятачке дерутся недопившие и наяривают танцующие.

Панорама получается пёстрая, особенно если чуть приподняться над сценой и глянуть сверху. Таёжные парни и кержачата наблюдают, как выдрючивается в современном танце крашеная девица в расклёшенных штанах и долгополом жилете – местная цаца, проучившаяся семестр-другой в городе и приехавшая на каникулы.

Пестро это «топотящее в пыли кодло», перемешиваются цвета, красное, чёрное, не поймёшь, кто кому завидует и подражает. И уже повисает в воздухе повести – впервые – магическое слово «интеллигент». В дамкином, естественно, преломлении:

– Интеллигентов до хрена, а местов не хватат!

Не «местов» мало, а смесь дурная. Ёрш!

Вот так у окна в дождь: с этой стороны липнут опившиеся кровью, раздавленные комары, и текут красные капли, а с той стороны точно так же текут светлые капли, дождевые.

Мастер обертонов, Астафьев вспоминает капли, созерцая это преставление светов. Мысленно подымаясь над этой веселящейся дурью, он вслушивается в дамкину философему: «Взаимодействие сил… Природа сама устанавливает баланс между добром и злом».

С тем, оставив мир человечий, приподняться над которым стоило ему большого отвращения, Астафьев пробует взмыть над миром природным.

…Благо, самолётик, на котором летают в Чуш, не забирается слишком высоко, и внизу, на глади Енисея, видны «просверки серебра и золота», открывающие чуткому уму картину царственной природы.

На бережку, однако, торчит всё тот же Дамка, шут, пустобрёх и ёрник. Орёт проплывающим бортам:

– Э-э, громадяне-товарышшы! К вам обращаюсь я, друзья мои! Продаю, чуть не задаром отдаю!

И показывает такую рыбину, что со второй его фразы (свидетельствующей, что не чужд Дамка реалий отечественной истории), вы упираетесь во фразу третью и всматриваетесь в то, что же отдаёт «чуть не задаром» продувной прохвост.

«Стерлядь была живая, изгибалась, выбрасывала круглые хваткие губы, топорщилась жёсткими плавниками, ровно бы желая улететь».

Так это ж Царь-рыба! – ахаете вы. Главная героиня проглянула, наконец! Ассистка горизонтального енисейского пейзажа обретает смысл.

Дальше ждёшь золота.

У Золотой Карги

А Карга откуда?

Да название места, и только. Однако мы уже убеждались, что при всей «бесхитростности» астафьевской прозы, по внутренней ассоциативной оснастке она насыщена обертонами, воздействующими на читательское подсознание.

«Старую каргу» (в обычном нынешнем словоупотреблении) можно сразу оставить в покое. «Ворону» тюркскую (от которой эта старуха происходит) – тоже. Куда интереснее другая птичка: «золотой щур» (он тоже «карга»). Ещё лучше – топь в лесу (уже не от тюркского «карья», а от финского «кааркема»). Или – поближе к астафьевским местам – кривое дерево. Донная коряга. Риф. А ещё – пешая дорога по берегу озера (имеется в виду Байкал). И, наконец, – железная скоба с острыми концами, забиваемая в разбежку, чтобы брёвна не хлябали туда-сюда.

Так скрепится ли каким-никаким железом та дурью траченная пёстрая толпа, которую с сокрушением сердца наблюдал Астафьев в посёлке Чуш?

Обернётся ли на добро и пользу та каменная прочность, которую нащупал он в первом же своём очерке и которая оборачивалась бычьим упрямством и невменяемой фанаберией?

С ответом на этот вопрос у Золотой Карги появляется Командор. Ищет, с кем помериться силой.

Обессиленная Природа больным лосем уползает в заросли. Дикая артель, схватив топоры и ломы, подкрадывается: добить.

Над дикой артелью возвышаются гиганты. Один, как можно догадаться, Командор. Браконьер. Другой – рыбнадзор. Стальные мужики. Чёрным блеском отчёркнута в них сибирская стать. Один – с чеченской кровью, яростный джигит. Другой – цыганистый: лешачьи глазищи в туго налитых мешках глазниц.

А пока эти крутые мужики состязаются на глади Енисея, людишки помельче бегут из суровой Сибири – в тепло; «к морю Чёрному, к морю Азовскому, в Крым, в Молдавию». Астафьев перечисляет эти точки не без снисходительной усмешки, он не ведает, что через два десятилетия, при развале Советского Союза, эти райские адреса отвалят за госграницу – тем интереснее интуитивное попадание в будущие болевые точки…

Ещё успеет Астафьев при Советской власти напороться на грузин и евреев (за «Ловлю пескарей в Грузии» и за «еврейчат» в «Печальном детективе»). Но уже за пределами «Царь-рыбы». А тут – пробуют силу сибиряки енисейского разлива: «чечен» и «цыган». Кто кого?

Плохо кончается эта сшибка. А чтобы больнее вышло, загодя нахваливает Астафьев дочь одного из них, красавицу, у которой от отца – чернь лихих бровей, от матери – бель тела и вальяжность походки…

Красавицу сбивает насмерть заезжий шофёр, пьянь перекатная: нажрался бормотухи, уснул за рулём, выехал на тротуар.

Командора горе скрутило к земле: пропала каменная крутость, сломался металл. Убийца, пропойный забулдыга, отмотает срок и выйдет дальше пакостничать, а всё, что гремело-грохотало, – в расход!

Не всё?

Рыбак Грохотало

– ещё один в «Царь-рыбе» богатырь, свидетельствующий, что неслучайно у Астафьева бликующее сопоставление русской сибирской породы с присадками и вкраплениями инородцев, ибо Грохотало этот – украинец.

Точнее: «недобитый бандеровец»…

Тут надо учесть, во-первых, что отношение Астафьева к украинцам заложено ещё с войны, на которой воевал он рядом с ними плечо к плечу и научился чувствовать их душевный настрой, и, во-вторых, – что пишет Астафьев фигуру сибирского «бандеровца» в 70-е годы, когда никому и в голову не приходит то, во что превратятся русско-украинские отношения треть века спустя.

Теперь же, треть века спустя, когда бандеровцы в самостийной Украине не то что реабилитированы, а возведены чуть не в ранг национальных героев, – нужна от читателя особенная чуткость и точность в понимании того, что именно вкладывает Астафьев в свой украинский эпизод… и вообще в «национальный вопрос».

Учтём: в бандеровцы рыбак Грохотало угодил случайно, в их действиях участвовал по принуждению. Приговорённый Советской властью к многолетнему заключению, Советской властью досрочно выпущен, в Сибири остался по своей воле, «осибирячился». А самое важное! – иногда в горькую минуту, не исключено, что в подпитии, рыбак Грохотало повторяет, «уронив большое лицо на студенисто вывалившуюся в разрез рубахи грудь: – Маты… маты…»

Пронзительная эта нота вплетается в общую «песнь судьбы», объединяющую «всех нас». Тут и гордость за всесибирскую солидарность (за то, что «малоросс осибирячился»), и сочувствие его боли (которую не избыть никогда), и – чисто русское («нелогичное») сострадание ему в горьком нашем побратимстве.

Так вот, чтобы закончить с «национальным вопросом». Никакой великорусской державности и никакой неприязни к «инородцам» в душевном составе Астафьева сроду не было (и нет в его текстах). А была (и есть в текстах) чисто русская широкая бесшабашность и неаккуратность в прикосновении к этим саднящим точкам (чего, мол, грузины обиделись, русским-то от меня куда хлеще достаётся). Главное же в «Царь-рыбе» – азартное искушение включить и украинца в общесибирский конкурс на роль самого крутого представителя рода человеческого в состязании с Природой.

Украинского тут – не так уж много. Разве что – до юмора доходящий гигантизм масштабов. Если жрёт – то отхватывая зубами по полбуханки. Если храпит – то так, что мечется костёр. Если плывёт в лодке – так бочкой выпятив грудь (которая уже не кажется «пухлой»). Достойный претендент на звание Царя Природы, хотя и не без изъяна, заключающегося в некотором недоборе изящества.

Каковой изъян немедля компенсируется в фигуре ещё одного ловца. Это старший командоров брат по имени Игнатьич. Тут к железной хватке прибавляются ещё и точность профессионального расчёта, выучка и выдержка мастера (за что ему – ради вящей убедительности контраста – смертельно завидует младший брательник Командор).

Игнатьич, кажется, и есть отобранный Астафьевым из шеренги крутых мужиков чемпион человеческой силы и фарта, именно ему доведётся выйти на итоговый поединок с природой, которую представляет – мы уже поняли, кто.

Царь-рыба. Но не похожая на ту стерлядку, которой размахивал, похваляясь, бросовый человечишка – непотребный Дамка.

Тут масштаб наконец-то достигает мечтаемых пределов гигантомании: на доисторического ящера похожа рыбина. Эдакий боровище. И материал, наконец-то, делается под стать камню и железу. Чешуя скрежещет, панцирь словно отлит из бетона. И силища – такая, что Игнатьич ни вытянуть не может эту загадку природы, ни освободиться от неё.

И тут в глубине природного чуда обнаруживается обескураживающий провал. Не умные глаза зверя видны под царским черепом, а поросячьи глазки, бессмысленно-сытые. И эта царица вод, эта махина плоти, словно опоясанная цепью бензопилы, – выкармливается речным хламом, вырастает, «на козявках и вьюнцах» и ничего иного в себе не таит?

Самое страшное: человек и осётр, Венец природы и Царь-рыба, – никак не могут расцепиться. И рад бы уже человек отпустить рыбу, а не в силах: они оба в ловушке. «В общей ловушке». Их караулит одна и та же мучительная смерть. И если задуматься, что смерть эта, кара эта, настигает человека за грехи, и даже за полузабытый грех, по молодости совершённый, в коем уже давно человек покаялся, – всё равно возмездие неотвратимо. Ибо кто без греха?

Философский ступор разверзается меж; стрежнем и омутом. Не вписать эту сцены ни в кудрявую фактуру рыбацких баек, ни в системную стройность какого-никакого реализма, хоть социалистического, хоть критического. Разве что в интуицию писательской жены Марьи: ты сам-то понимаешь, что написал?

Стремясь понять это, я ставлю ключевую астафьевскую сцену в контекст другой философски насыщенной повести, которой в 50-е годы зачитывалась и бредила вся наша читающая страна, это – «Старик и море» Хемингуэя.

И там, и тут – поединок человека и рыбы, вырастающий до философского вопроса о жизни и смерти. Но там, у Хемингуэя, спор разворачивается в сверкающей голубизне моря-неба, это спор равных, достойных и ясных друг для друга начал. А тут сцепились начала в мутной, вязкой, тёмной хляби, и не видно ни смысла, ни надежды в этом… даже не столкновении, а в спутывании безысходностей.

Страшно подумать о глубинной безнадёге, которая обнаруживается в мёртвой точке астафьевского повествования, об этой мёртвой хватке природы, объявившей о себе обессиленным претендентам: «Ничья!» – об этой топи, ушедшей из-под ног и завершившей таёжный сюжет повести горькой нотой непоправимого сиротства.

Но тут, рассекая безнадёгу воплями транзистора, появляется на бережку «меж; Сурнихой и Опарихой» невесть откуда взявшаяся кодла молодецки сложенных «туристов» в разноцветных плавках; они поют: «Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново!» – открывая Астафьеву новый фронт работ. И Астафьев разворачивает повествование ко второй части, замечая не без досадливой брезгливости: «Летит чёрное перо».

Чёрное перо

Переформировывая действующие силы для второго противостояния, Астафьев отводит их на исходные позиции. И природу, и человека. Возвращает в состояние, когда они ещё не были покалечены в первых стычках.

Природа, освобождаясь от пут и крючков, возвращается к растительной невозмутимости. Стебелёк подпирает чашечку цветка, в чашечке мерцает поднятая из мёрзлой глубины земли тоненькая прозрачная ледышка. Вот нагреет её солнышко, и ледышка обернётся в каплю…

В каплю! – радостно рифмуется в нашем читательском подсознании.

Человек же отступает в детство. Аким, хорошо знакомый нам по мелям рыбной ловли и глубине чушанских колдобин, предстаёт подростком, мальчиком в ряду братьев-сестёр и в общении с матерью.

Виртуозно описанная фигурка матери замыкает этот союз нетронутой природы и не тронувшегося духом человека. Девочка-долганка, певшая артельные песенки и весело рожавшая от кого понравится, – погибает от последствий аборта; она страдает телом, но не духом, и отходит счастливая, так и не поняв, что с ней (и за что) происходит.

Артель, промышлявшая рыбу по заказам северной стройки и обиходившая временный стан по названию Боганида, – аннулируется с прекращением строительства. Становище исчезает буквально, только белое пятно печи странно светится среди чёрных остатков брошенного и развалившегося жилья. Но это не катастрофа – это естественное убывание жизненного цикла, подобное тому, как падает и уходит в землю капля. Закрыли дорогу – чёрт с ней! Век дороги не было в Заполярье и ещё пусть век не будет. А будет – жизнь по вековым ритуалам.

Уха на Боганиде

– этот артельный пир описан у Астафьева с таким размахом и с такой тщательностью, с какой разве что Гомер живописал щит Ахилла. Неизменна святость ритуала! Даже когда порядок раздачи приходится подкорректировать. Раньше было так: первым к еде подходит охотник, самый нужный в становье человек, затем парни, после – старики и бабы, бросовый народ. Новая власть объяснила: здесь не полудикое становье, здесь бригада, и бригада советская, между прочим. Вперёд надо пропускать детей, потому что дети наше будущее.

И ладно! Пропустили вперёд детей, порядок остался. Потому что «будущее» и «прошлое» не слишком различимы в таком нетронутом существовании. Неподражаема «круговая» ирония, с которой Астафьев пишет такую смену ориентиров в бытии, не знающем смены ориентиров. Смакует артель уху и смотрит только, как бы не появились чужаки, которые до поры до времени имеют два облика: «бродяга» и «арестант».

Ничего, нагрянут и другие.

Другие – почище этих. А главное – позагадочней. И чует Астафьев, что с приходом этих, других, грозит его равноприродному миру настоящая гибель.

Поминки чует.

И готовит он для этих поминок настоящее, прощальное угощение. Это уже не рыба, снулая от безнадёжной борьбы, а мясо, живое, жаркое, кровавое, – плоть Хозяина Тайги.

Поединок с медведем – как новая шкала насилия, новая проба сил между человеком и природой. С той стороны – медведь, ненавидящий охотника, и не без оснований. С этой стороны – всё тот же неисследимо обаятельный Аким, потерявший сознание от пережитого стресса – после собственного выстрела упавший на тушу застреленного им в упор медведя.

Написана эта схватка – со свойственной Астафьеву «гомеровской» безмерностью детализации, граничащей с медицинской экспертизой.

Но самое существенное здесь – экспертиза человеческая. То, как реагируют на кровавый поединок (то есть на охотничий эпизод) свидетели, мало похожие на привычных Астафьеву «бродяг и арестантов».

Собственно, последним из этих «привычных» и остаётся напарник Акима, задавленный медведем Петруня, в матюгах которого душа его исчерпывалась вполне естественно. Но куда деть налетевших на это дело свидетелей? Куда деть наехавших на енисейскую землю «разведчиков земных и всяких прочих недр»? Куда деть прущих сюда «любителей острых ощущений», желающих пострелять дичь из безопасного места или, на худой конец, посмотреть, как стреляют другие? И как отличить в этой цивилизованной толпе тех, за кем закрепилось у геологов прозвище «освобождённый элемент», от тех, кто сам решает, кого освобождать, а кого упекать, – от начальников, едущих на лоно природы развлечься?

Стремясь совладать с этим нашествием, Астафьев оборачивается за помощью к классикам. К Пушкину, который, как известно, временами тоже «скучал в деревне» и в случае чего готов был там упокоиться. К Некрасову, у которого описан лакей, вылизывающий за барином тарелки со следами парижской снеди.

Самый крайний случай этой налетевшей на тайгу абракадабры – городской следователь, арестовавший Акима по подозрению, что это он убил Петруню, а тушей медведя хочет покрыть своё злодейство (хотя Петруня просто напоролся на медведя, кравшегося к тому же лосю, что и Аким). Человеческий идиотизм этого подозрения (вскоре снятого «за отсутствием состава…») настолько запределен, что Акиму не приходит в голову ни возмутиться, ни возненавидеть следователя, и Аким пережидает всё это, как пережидают налетевший дождь или налёт комариной тучи.

Но, наконец, в этой налетевшей на тайгу туче обнаруживается индивид с логикой, в речах которого Астафьев с охотничьей точностью засекает интеллект практиканта томского университета. Глядя, как Аким снимает пробу из котла, где он на всю партию сварил мясо убитого им медведя, – этот университетский гость возмущается:

– Как ты жрёшь? Он человека хотел слопать! Он людоед! Он и сам ободранный на человека похож! А ты, вонючка, лопаешь всякую мразь! Тьфу!

Есть от чего остолбенеть и Астафьеву, словившему эту тираду, и нам, читателям, её «съевшим». До чего же тонко сплетена тут ослепительно-белая интеллектуальная щепетильность с помрачительно-чёрной интуитивной подлостью. Да он понимает ли… как бишь его… Гога Герцев, – что если медведь – людоед, то избавил людей от его людоедства – Аким? И что воняет тут не мразь из котла, то есть не охотник и не зверь, а те, кто набежал на делёж добычи?

Да, такого «чужака» ни Акиму, ни самому Астафьеву ещё не доводилось встречать так близко.

Аким (работающий, как говорил следователь, «под простачка») со смехом поддакивает новому обвинителю.

А Астафьев находит, наконец, оппонента, в котором – корень зла.

Вонь от этого корня предвкушается настолько явственно, что надо Астафьеву перед контактом срочно глотнуть свежего воздуху.

За каковым глотком и отправляется он в край, где, «по слухам, нет ещё враждебных природе мет человека», и цветёт легендарная туруханская лилия.

И что же там, в лилейном аромате?

«Посидеть на северной реке, половить непуганую рыбу, послушать большую тишину». Удостовериться, что по-прежнему «нескончаем бег реки». И что «горы и лес всё так же непоколебимо стоят, упираясь в небо».

В поисках такого места добирается Астафьев аж до приснопамятной Курейки…[21]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.