Писатель и пространство[29]
Писатель и пространство[29]
Человеку свойственно разделять пространство на части. Об этом свидетельствуют все мифологии мира, в особенности скандинавская, оказавшая влияние на сознание русских в домонгольский период. Мидгард, Утгард, Ванахейм, Асгард, Хель – это не просто мифологические локусы, расположенные в разных сторонах света, но это еще и принципиально разные пространства, которые обладают таким устройством, что переход из одного в другое либо опасен, либо невозможен, либо возможен только путем различных превращений и смерти. Обитатель Мидгарда – среднего пространства, обжитого людьми, просто физически не способен обитать в Утгарде, где пространство благоприятно для карликов, великанов и демонов. А этим последним будет невыносим Мидгард или Асгард – мир богов и героев. Однако впоследствии в сознании русских утвердилось вовсе не то ощущение мирового пространства, которое зафиксировано в скандинавских мифах и которое предполагало огороженность, замкнутость, о чем говорит сам скандинавский корень gard (огороженный), входящий в состав названий мифологических локусов.
Но прежде, чем установить, какое именно ощущение пространства поселилось на многие века в сознании русских, хочу рассказать небольшую историю. Ее героем был профессор Токийского университета Икуо Камэяма, побывавший у меня в гостях в средине 1990-х годов. Мы говорили о японском искусстве. Я заверял профессора, что поэзия Басё, живопись Утамаро, проза Акутагавы и Кавабаты всегда оказывали на меня очень сильное воздействие. Об этом у нас шла речь. Но в какой-то момент разговор случайно коснулся проблемы спорных территорий на островах Курильского архипелага. До 1875 года архипелагом владела Россия, потом – Япония в обмен на Южный Сахалин, после Второй мировой войны – снова Россия по Сан-Францисскому договору. История длинная и запутанная.
Японский профессор спросил у меня, как я лично отношусь к тому, чтобы Россия вернула Японии четыре южных острова из архипелага, которые стали камнем преткновения русско-японской политики.
У меня не было никаких оснований смотреть на этот вопрос с личной точки зрения. Я ответил японскому профессору, что в моих мыслях о пространстве Курильские острова никогда не являлись мне на ум. Я также сказал ему, что пространство как феномен чисто политический интересует меня мало. Суждения русских или японских политиков о пространстве не обладают для меня такой же ценностью, как суждения Канта или Бергсона.
Но если речь идет о моем личном отношении, то меня интересует проблема воздействия различных пространств и территорий на процессы творчества. В связи с этим я тоже задал вопрос японскому профессору. «Как вы считаете, – спросил я, – если бы исторически сложилось так, что Восточной Сибирью владела бы не Россия, а Япония, что произошло бы в сознании японцев? Смогли бы они сочинять лаконичные трехстишия – хайку, создавать крохотные скульптурки – нецке, любоваться цветущими сакурами? Продолжали бы они испытывать то, что в Японии называется мононо аверэ – печальное очарование бытия?»
Икуо Камэяма ответил мне вот что: «Большое спасибо. Даже думать о таком гигантском пространстве тяжело. Оно убило бы японскую душу».
Феномен государственного пространства России
То обширное пространство, которое занимала императорская Россия, а затем СССР, впервые в полном объеме было организовано в строгую государственную систему монголами.
Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить географические карты трех империй – Монгольской, основанной Чингисханом, Российской, основанной Петром I, и Советской, основанной Ульяновым. Образ государства, очерченный этими картами, почти совпадает.
Конечно, Монгольская империя несколько превосходила по размерам Российскую и Советскую. Но именно она вычленила в качестве единого государства, устроенного по принципу тотальной деспотии и жесткого администрирования, ту огромную область мира, которую впоследствии занимали Россия и СССР. Эту область некоторые русские историки (Георгий Вернадский, Эренджен Хара-Даван) называют монголосферой или монгольской ойкуменой.
После разговора с японским профессором я часто вспоминал один его вопрос – почему русские с такой легкостью относятся к этим необъятным пространствам, способным убивать душу?
Думаю, что ответ на этот вопрос существует.
Одно из главных ощущений, которое русское сознание унаследовало от монголов и от их философии кочевников, это невозмутимое восприятие гигантских пространств.
Именно монголы времен Монгольской империи отличались тем, что без всякого душевного смущения смотрели на пространство мира. Мало того, они помышляли создать некую универсальную империю на всей поверхности Земли. Ни больше, ни меньше. Уже начиная с Чингисхана верховные правители Монголии называли себя в своих грамотах Императорами Мира. И это был абсолютно осознанный титул. Подразумевались в точном смысле весь мир и все человечество.
Взгляд монголов на пространство был таков, что оно не казалось им непреодолимым, подавляющим, всепоглощающим, роковым. Они спокойно связывали его ямами – конно-почтовыми станциями (отсюда русское слово ямщик) и свободно перемещались по поверхности планеты. Свои пути они измеряли уртонами – расстоянием между двумя ямскими станциями, которое равнялось примерно 30 километрам. При этом горы, реки, пустыни не ощущались ими как серьезные препятствия. 300 уртонов, отделяющих побережье Желтого моря от побережья Адриатического моря, они не считали большим расстоянием. Никакое пространство не приводило их в трепет.
Вот выражения, в которых монгольский император Мункэ угрожал французскому королю Людовику IX в своем письме, отправленном из глубин Азии, из столицы Монгольской империи Каракорума:
Именем Бога Вседержителя повелеваю тебе, королю Людовику, быть мне послушным… Но если дерзнешь отвергнуть повеление божественное и скажешь, что земля твоя отдаленная, горы непреступные, моря глубокие и нас не боишься, то Всесильный, облегчая трудное и приближая отдаленное, покажет тебе, что мы можем сделать.
Здесь так и напрашивается окончание – «сделать с пространством».
Приблизить отдаленный Париж к Каракоруму силой и проворством монгольской конницы, а затем связать пространство между этими городами прочной сетью ямских станций, по которым передаются, устремляясь в бесконечность, импульсы власти монгольской администрации – эта задача вовсе не казалась ханам трудной или фантастической. В сознании Чингисхана и его потомков-чингизидов существовала не просто идея Великой Монгольской Империи, а идея гомогенного мира, в котором стерты существенные различия между Каракорумом, Парижем, Римом, Москвой, Бухарой, Сараем, Веной.
Мир предоставляет монголам все свое пространство, монголы – миру единые правила жизни и безопасность на торговых путях, в городах, на ямских станциях.
Истоки такого мироощущения, при котором возникает стремление создать однородное по устройству пространство Земли в виде некоей универсальной империи, лежат, вероятно, в религии монголов. Их главное божество носило очень простое и всеобъемлющее название: Монхе-Кеке-Тенгри – Вечное Синее Небо. Небо было везде, куда перемещались монгольские орды – над Сибирью, над Крымом, над южнорусскими степями, над Карпатами, над Адриатическим побережьем. Пространство находилось под небом, и небо было равно пространству. Однородную империю монголы создавали в подражание однородности неба. Монгольская империя и две ее территориальные наследницы – Российская и Советская – были выстроены так, что их государственное пространство, так же как и небо, не предполагало никакого ограничения.
Не берусь утверждать, что всякий русский писатель задавался вопросом, в каком пространстве ему лучше было бы родиться и писать – в гигантской империи, тяготеющей к небесной однородности и абсолютизму, или в маленьком затерянном королевстве, вроде Королевства Бутан в Гималаях, где указом благодушного короля запрещены политические партии, телевидение и химические удобрения (условия почти идеальные для души и тела).
Но не подлежит сомнению, что в России сознание писателя на протяжении нескольких веков переживает три момента связанных с государственным пространством:
1. Постоянное изменение размеров страны.
2. Непреодолимость пространства, занятого государством.
3. Неопределенность очертания государственных границ.
Всего 100 лет назад самый авторитетный в стране энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона описывал пространства России в таких выражениях:
Самою восточною точкою России является мыс Дежнев в Беренговом проливе – географические координаты этого мыса до сих пор обстоятельно не определены, а имеющиеся более или менее расходятся между собою.
Вот другая цитата из того же словаря:
Северная морская граница Российской Империи до сих пор не может быть определена с достаточной точностью, так как на всем ее протяжении многие берега на картах нанесены лишь приблизительно.
Речь идет о границе длинной во множество тысяч километров. Надо заметить, что в энциклопедической статье нет ни малейшей критической ноты по поводу этой тотальной неопределенности параметров государства. Напротив, здесь ощущается привкус гордости или, быть может, веселого отчаяния, которое как бы говорит нам: пространство страны столь обширно, что устанавливать его точные границы и пределы – занятие тщетное и почти бесполезное.
Словарь Брокгауза и Ефрона начал выходить в ту эпоху, когда границы России еще продолжали изменяться в сторону их расширения – до бывших пределов Монгольской империи.
Если применять здесь термины современной космологии, то эта эпоха началась с Большого Взрыва, который произошел в сингулярной точке, называвшейся Московским княжеством. Взрыв случился в XVI веке – как раз вскоре после того, как окончательно распалась западная часть Монгольской империи – Золотая Орда, в состав которой входила Московская Русь. Расширение восстанавливало именно границы монголосферы. Оно охватило сначала Казанское ханство, потом Астраханское ханство, а затем обнаружились самые показательные последствия Большого Взрыва. Без ведома царя небольшое войско казаков во главе с Ермаком покоряет Сибирь и преподносит Ивану Грозному право на владение огромными территориями к востоку от Урала.
В последующие три века расширение продолжалось безостановочно – во все стороны света. К тому времени, когда Петр I принял в 1721 году титул императора, империя уже достигла невероятных размеров – около 10 миллионов квадратных километров. Но монгольская воля к пространству, утвердившаяся в русском сознании, не иссякала. В царствование Николая I площадь империи уже составляла более 20 миллионов квадратных километров и распространялась на три континента – Европу, Азию и Северную Америку.
Русский писатель и пространство
Одним из первых среди русских писателей, кто испытал на себе весь ужас этого экспоненциального расширения имперского пространства, был Пушкин. Именно он ощутил однажды подвижность и неуловимость государственных границ.
Это случилось в 1829 году в период его поездки в Закавказье, где русская армия под командованием генерала Паскевича вела военные действия против Турции. Пушкин делал путевые заметки, которые опубликовал впоследствии под названием «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года». Он был едва ли не единственным русским писателем XIX века, кто никогда не пересекал границу России – царь не выдавал ему разрешения на выезд. И вот, в этой поездке ему представилась возможность не только увидеть край империи, но и перешагнуть за край. Это было для него таким же немыслимым волшебством, как проникновение за линию небесного горизонта.
Двигаясь по Армении в сопровождении казака, он достиг пограничной речки Арпачай, за которой простиралась территория Турции. При виде этой речки Пушкина охватил приступ счастья. Он мог сию же минуту очутиться за пределами империи, в ином пространстве, поскольку речка была мелководной и пересечь ее не составляло труда. Пушкин пишет:
Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России.
Попытка удалась: он пересек границу. «Я весело въехал в заветную речку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег», – радостно повествует Пушкин.
Но в следующую минуту его охватило отчаяние. Бросок через речку был напрасным. Границу империи только что изменили новейшие приобретения действующей армии, о чем Пушкину, вероятно, сообщил его проводник. «Этот берег, – пишет поэт, – был уже завоеван: я все еще находился в России».
Волшебства не случилось. Граница имперского пространства удалилась, как линия горизонта, подчиненная оптическим эффектам.
Когда мы говорим об отношении русских писателей к пространству, мы должны учитывать, что это отношение всегда было проникнуто резким противоречием. С одной стороны, писательское сознание в России испытывало острую и абсолютно монгольскую потребность держать в воображении, в мыслях, в чувствах, в памяти огромные пространства. С другой стороны, это сознание с такой же остротой ощущало совершенно не монгольский страх и трепет перед гигантским пространством империи.
Наиболее показательно это противоречие выражено в мироощущении Гоголя и Тютчева.
В гоголевской пьесе «Ревизор» городничий, возглавляющий некий уездный городок в центре империи, произносит знаменательную фразу, которая отражает ключевое представление самого Гоголя о пространстве России:
Да отсюда, хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь.
Хочу сопоставить эту фразу с тем, что произнес перед смертью основатель Монгольской империи Чингисхан, обращаясь к своим сыновьям с завещанием:
Я завоевал и укрепил для вас царство такой пространной ширины, что из центра его в каждую сторону будет один год пути.
Разумеется, Гоголь не знал этих слов Чингисхана. Текст завещания не был тогда известен в России. Но совпадение поразительное.
Монгольская потребность в пространстве иногда принимала у Гоголя форму болезненных приступов. Один из таких приступов случился с ним в Италии, осенью 1840 года, после переезда из Вены в Рим в комфортабельном дилижансе. Гоголь почувствовал нечто невероятное для любого рационального сознания. Ему показалось, что дорога была слишком короткой; что он слишком быстро очутился в Риме; что пространство между Веной и Римом не обладает достаточной протяженностью; что оно не действует исцеляюще на его нервы. Ему захотелось совсем другого пространства и совсем другой дороги, о чем он говорит в письме из Рима к Погодину:
О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. С какою бы радостью я сделался бы фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку, чем дальше, тем лучше. Клянусь, я был бы здоров. Но мне всего дороги до Рима было три дни только.
До Камчатки нужно было бы ехать несколько лет. Но именно такую дорогу, протяженностью в 12 000 километров, и такое пространство, шириною во всю монгольскую ойкумену, вдруг возжелала душа Гоголя.
Я оставляю в стороне рассуждения о том, что Гоголю было бы абсолютно нечего делать на холодном и безлюдном полуострове Камчатка. Но нельзя упустить из виду то предположение, что бесцельное углубление в необозримое пространство есть репетиция смерти, или пути на тот свет. Дорога на Камчатку на русских перекладных, то есть – от станции к станции со сменой ямщиков и лошадей (как это организовали еще монголы) дает возможность любому путнику раствориться в пространстве до чувства небытия.
Может быть, именно поэтому Гоголь не мог долго находиться и жить в пределах российских пространств. Он любил смотреть на них мысленным взором из Рима, где время от времени на него находили приступы монгольской жажды пространства. Он снимал эти приступы тем, что нанимал проворного vetturino[30] и метался в судорожных прогулках по римской Кампанье, поскольку не имел возможности немедленно поехать в Россию и прокатиться с ямщиком по бескрайним степям Евразии.
Но столь же яркими были приступы страха и трепета перед необъятным имперским пространством России. Об этом свидетельствует, помимо писем и многих моментов в биографии Гоголя, включая сюда внезапные и бесцельные выезды за пределы России, его знаменитый фрагмент из «Мертвых душ», который был написан в Италии. Он начинается словами «Русь! Русь! вижу тебя…».
Идеологизированное советское литературоведение находило в этом отрывке чистую гражданскую лирику и никогда не замечало того глубокого, не монгольского ужаса, который возникал в душе Гоголя при одной только мысли о российском пространстве. Воображая это пространство в Риме, на Via Felice (ныне Via Sistina), он писал о нем так:
И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей.
Гоголь, в отличие от Пушкина, множество раз пересекал границу империи. Он даже находился от нее очень далеко, когда писал эти слова. Но, так же, как и Пушкин, он не мог «вырваться из пределов необъятной России». Ее пространство настигало Гоголя и здесь, в Италии, показывая ему свою непреодолимость и «страшную силу» – так же, как Пушкину на речке Арпачай.
Еще более острым противоречием было проникнуто отношение Тютчева к пространству России. Тютчев был существом чрезвычайно раздвоенным. Он был чиновником Министерства иностранных дел, профессиональным дипломатом, яростным политиком и в то же время «одним из величайших лириков, существовавших на земле», как сказал о нем Афанасий Фет.
Почти треть своей жизни Тютчев провел в Западной Европе, находясь на посольской службе в Мюнхене и в Турине. Россию он навещал тогда крайне редко. Но когда ему случалось въезжать в пределы империи, ее надвигающееся пространство повергало его в отчаяние. Посылая письма с русских дорожных станций в Германию своей жене Эрнестине, он писал, что «погружается в отвратительную, необъятную скифскую равнину».
Из его писем видно, что он не переносил гигантских пространств по многим причинам. Пространство заставляло его сомневаться в реальности удаленных предметов. Пространство означало разлуку с излюбленными образами и людьми. Пространство нарушало связи его частного мира.
Но главная причина состояла в том, что Тютчев ставил знак равенства между пространством и смертью. Наряду со смертью, он называл пространство своим «самым страшным врагом».
В отличие от Гоголя, Тютчева нисколько не привлекала репетиция пути на тот свет в виде бесконечно долгой дороги куда-нибудь на Камчатку или к берегам Японского моря. Даже передвижения в пространствах Европы и Европейской части России казались ему невыносимыми. Появление железных дорог он приветствовал в одном из своих писем с лихорадочной надеждой:
Ах, не ругайте железных дорог! На меня они особенно благотворно действуют, потому что они успокаивают мое воображение касательно самого моего страшного врага – пространства, ненавистного пространства, которое на обычных дорогах топит и погружает в небытие и тело наше и душу.
Итак, пространство – враг. Пространство ненавистно. Пространство погружает душу в небытие. Пространство действует устрашающе на воображение. Тютчев выражает здесь в высшей степени не монгольское отношение к пространству. Но что мы видим при этом?
Именно Тютчев, подобно новому Чингисхану, создает в средине XIX века в своем политическом трактате «Россия и Запад», написанном по-французски, самую радикальную и поистине монгольскую «доктрину Империи» (doctrine de l’Emprie). Эта тютчевская доктрина предполагает расширение российского пространства до невероятных размеров. Воображение Тютчева рисует некую всемирную Универсальную Монархию (la Monarchie Universalle), или Окончательную Империю (l’Empire dиfinitif). Она находится под управлением русского царя и обладает пространствами, которые далеко превосходят историческую монголосферу. Эта сверхимперия, занимающая почти все Северное полушарие Земли, трактуется поэтом как наследница всех империй мира – Ассирийской, Персидской, Македонской, Римской. Она является единственной законной носительницей самого принципа империи. А Империя, по Тютчеву (так же, как и по Чингисхану), может быть у человечества только одна: «L’Empire est un principe, il ne se partage pas»[31]. Об убийственной силе пространства в трактате, разумеется, не говорится ни слова. Но еще более примечателен другой факт.
Перечисляя все империи мира, Тютчев ни разу не упоминает Монгольскую империю, словно ее никогда не существовало на свете.
По какой причине он упускал из виду, вычеркивал из реальности это абсолютно реальное и самое гигантское средневековое государство, обладавшее грозным могуществом?
Трезвый ум историка или литературоведа найдет очень простой ответ на этот вопрос: Тютчев был славянофилом, и потому не мог допустить и мысли о том, что принцип империи Россия унаследовала от Монголии. Но дело обстоит вовсе не так просто, как оно может представиться рациональному сознанию. Тютчев – прежде всего – был русским писателем. А это означает, что великое и страшное монгольское пространство, поглощенное и усвоенное Россией вместе с принципом империи, было для него той особой реальностью, которую желательно видеть и не замечать; которая вдохновляет и угнетает; которая отталкивает и притягивает; которая должна храниться в чувствах и от которой лучше избавиться.
Феномен внутреннего пространства
Это поразительное противоречие в отношении русских писателей к пространству можно прослеживать на протяжении всего XIX и всего XX веков. Однако я хочу лишь коротко очертить новый поворот событий, возникший к XXI веку.
Писательское сознание оказалось в ситуации, когда изменение границ государственного пространства пошло в сторону их сужения. Произошло изменение самого картографического образа страны. Не важно, как называть то пространство, которое возникло в Евразии с распадом СССР, – постимперским, постсоветским или постмонгольским. Важно то, что писательское сознание в России вновь имеет дело с неустойчивостью параметров и размеров государственного пространства.
Какое влияние оказывает эта перманентная неустойчивость на процессы творчества – положительное или отрицательное? Однозначного ответа на этот вопрос не существует, так же, как на вопрос, где лучше родиться и писать – в изменчивом пространстве России или в неизменном пространстве Королевства Бутан?
Но две главные современные тенденции, которые возникают под воздействием подвижности пространственных пределов страны, можно отметить.
Первая – состоит в отождествлении своего творческого я с государственным пространством. Эта тенденция, как правило, выражается в ностальгии по империи и внешнему имперскому пространству. При этом его сужение воспринимается как серьезная катастрофа, затрагивающая существо писателя и его творческие потенции.
Вторая тенденция состоит в попытке писателя создать свое внутреннее устойчивое пространство, обладающее своей системой координат, которая не зависит от пульсации государственного пространства.
Эта тенденция проявляется на разных уровнях – от личного быта до безличного бытия в моменты создания текстов. Поскольку эти моменты чрезвычайно субъективны и выявляются только в процессе самонаблюдения, то я сошлюсь здесь на собственный опыт.
В Москве, например, в моем рабочем кабинете, с того времени, как 17 лет назад я начал писать, ничего не изменилось. Стены-границы неподвижны. Письменный стол ориентирован на восток. Окно смотрит на юг. За окном через 1000 километров – южнорусские степи, Нижний Дон, где я родился. Что бы я ни писал, первое, что я должен представить, это образ пространства. Я должен представить, где помещается моя мысль или мой вымысел. Так как самые сильные впечатления от пространства связаны у меня со степным югом России, то мои мысли и сны постоянно возвращают меня туда. Движение границ моего внутреннего пространства всегда происходит с севера на юг, независимо от того, куда и как движутся границы государства. За годы жизни на севере, каковым является для меня Москва, я привык воображать пространство действия моих героев южнее себя – в той области мира, которая в разные исторические времена носила разные названия: Меотида, Скифия, Сарматия, Амазония, Хазария, Дикое Поле, Земля Войска Донского, ныне – Ростовская область…
Привычка к этим пространственным координатам оказывает на меня сильное и не всегда желательное воздействие. Я ощутил это, когда мне случилось достаточно длительное время жить на другом севере – итальянском, в области Венето. Мне было нелегко писать, хотя за окном был прекрасный альпийский пейзаж. Трудность состояла в том, что я не мог представить (не привык это чувствовать во время работы), что южные степи России находятся северней меня – за Альпами, за Австрией, за Румынией, за Черным морем… Это было нарушение некоторого внутреннего метафизического компаса, который я приобрел в Москве.
Но это можно трактовать и как излишнее действие защитной реакции, которая развивается в писательском сознании в ответ на постоянную изменчивость государственного пространства. Реакция состоит в том, что в собственном государстве, где подданными являются образы, чувства, мысли и сны, возникают более прочные привязанности к определенной системе координат, к определенным границам и ориентирам.
Разумеется, эти границы и ориентиры чрезвычайно субъективны. Современный русский поэт Игорь Вишневецкий, живущий в Америке, однажды прислал мне анкету для научного исследования. В ней был такой вопрос: «Где начинается и где заканчивается Запад для Вас лично?» При этом пояснялось, что речь идет о самом понятии «западность». Я ответил, что лично для меня Запад вместе с «западностью» начинаются на правом берегу Дона. Таким было мое ощущение с детства. Оставаясь личным, это ощущение, тем не менее, зафиксировано в независимых от меня понятиях, возникших на Нижнем Дону задолго до моего рождения в этой местности. Правый, западный, берег Дона там называли Крымской стороной. Это сторона, которая, говоря современным языком, была подвержена влиянию средиземноморской цивилизации. Левый, восточный, берег Дона назвали – Ногайской стороной. Эта сторона находилась во власти азиатского образа жизни и мироощущения.
Между прочим, я придерживаюсь здесь не только представлений древних казаков, но и античных географов, которые считали, что граница между Азией и Европой пролегает точно по Танаису (Дону). Но были еще представления древних скандинавов. Их мифы помещали Асгард – верхний мир богов – не вверху, а на земле. Он находился в реальной местности – в низовьях Дона. Так говорят скандинавские саги. «Сага об Инглингах» спокойно и рассудительно утверждает, что степное пространство по берегам Дона – это Великая Свитьод, Великая Швеция. «С севера, – сообщает Сага, – течет по Швеции река, название которой Танаис». То есть Дон. На его восточных берегах, согласно Саге, находится «страна Асов, столица которой Асгард». Поиски Асгарда продолжаются на Нижнем Дону и по сей день. Существует гипотеза (не вполне научная, но вполне вдохновенная), что Азов – это и есть Асгард, город Асов – Азов город. Хотя в реальности название Азова происходит от тюркского слова azak, что означает «низкое место». Но неизвестно, где пролегает граница между мифом и реальностью. При желании и на Ногайской стороне Дона можно увидеть Запад, Верх и бога Одина. Все зависит от того, из каких представлений исходить, и потому на анкетный вопрос о том, где начитается Запад, было бы невозможно ответить, если бы в нем не прозвучало это очень важное уточнение – «для Вас лично». Момент субъективности в восприятии пространства неизбежен. С личной точки зрения понятия Запад и Восток имеют для меня гораздо меньшую актуальность, чем понятия Север и Юг.
Под Севером и Югом я подразумеваю две зоны мира, два глобальных мировых пространства – монголосферу и средиземноморскую ойкумену. Меня всегда завораживала граница этих двух миров. Думаю, что эта граница имеет скорее метафизический, чем физический характер. Я не сомневаюсь, что существует какая-то закономерность в том, что античная ойкумена не распространилась дальше Приазовских степей. Но эта закономерность, на мой взгляд, не связана с климатическими, ландшафтными или социально-историческими условиями. Так устроен земной шар. Он не является однородным пространством.
Последним античным городом в северо-восточном направлении от Рима был Танаис, развалины которого были открыты полтора столетия назад в дельте Дона. Но вот что удивительно: с другой стороны, монгольская ойкумена, или монголосфера, которая тоже занимала пол-мира и была не менее активной, зеркально застыла здесь же – в районе города Танаиса, где в Средние века возникла Тана – город-колония Венецианской республики (на территории современного Азова). И хотя монголы однажды и доскакали до Адриатики, совершая бешеную погоню за венгерским королем Белой IV, это было случайное и эпизодическое проникновение. Консулом и послом в Тане был один из аристократов Венеции Якопо Корнаро, которого избрал на этот пост венецианский Большой совет во времена Золотой Орды. Здесь же постоянно находились послы и должностные лица Венецианской республики, которые общались с вельможами монгольских ханов и с самими ханами. Это был интернациональный город, находившийся, так сказать, во власти разных властей. В Тане – вот так, лицом к лицу и пространством к пространству – сходились Италия и Монголия. Примечательно, что и сам город имел сразу два названия: ордынское – Азак и итальянское – Тана. Этот было место, где кончалась средиземноморская и начиналась монгольская вселенная (или наоборот). На границе же находился особый, промежуточный мир, обладающий ярко выраженной двойственностью.
Возвращаясь к началу нашего разговора о воздействии пространства на душу и сознание, я могу сказать, что лично для меня это воздействие особенно сильно ощущается в таких пограничных зонах, как Донская степь. Ее пограничность не имеет никакого отношения к политической или физической карте мира. Это сверхчувственная граница двух разных вселенных – средиземноморского круга и монголосферы. Именно на Нижнем Дону всегда соприкасались эти две области мира. И здесь происходила некоторая диффузия мировых пространств, по-разному устроенных и по-разному воздействующих на сознание.
В этом двойном воздействии на чувства для меня и заключается самая большая ценность южнорусских степей, которые способны открыть сознанию выход в обе области мира, если сознание, разумеется, не заколдовано границами империй, союзов и ханств.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.