4
4
С кем заключил Бог эти заветы? С Довидом-Ари бен Меир - потомком потомков того племени, которое Он провел через пылающие пески пустыни в землю обетованную - или с поэтическим воображением Довида Кнута, медвежьей походкой («свой малый путь пройдя стопой медвежьей, с медвежьим сердцем, новым и простым»)[136] идущего по садам русской поэзии?
Что случилось, что Кнут так легко променял свое божественное первородство на чечевичную похлебку отчаянья одиночества, пустоты душевной, бросив Бога и свою судьбу на тротуары Парижа под свои «хрустящие галоши» –
О Боге, о смерти хрустели галоши[137].
Древняя священная судьба Израиля, тысячелетия бродящее вино - на тротуарах Парижа, где небо - сырая пустота, где стоит рядом кто-то «вонючий без имени, без отчества»[138], вместо реявшего всегда голоса над избранною душою.
Слово за словом поэт изменяет заветам, положенным между ним и Господом. Ковчег плывет, но напрасны были видения райских берегов, - дух Божий больше не витает над ним, его захлестывают воды потопа, кругом стерегут рифы соблазна, и нет уже ни надежды, ни воли. Это - «бутылка в океане», в стихии человеческого равнодушия - торопливые слова, безмолвный крик о гибели, закупоренный крепко.
Блуждание в пустыне не исход - люди идут не в страну обетованную сквозь испытания, они –
Завлечены обманом
В бесплодные, безводные пустыни
И брошены на произвол судьбы!
Это - час «непоправимого жизнекрушенья»[139].
Тысячелетняя душа знает, что помощь может быть только от руки Бога, и, отказавшись от нее, не верит в спасение. И вот в судьбе отступившего ветхозаветный Бог дает знаки своей славы, как сказано: «Отступающие от Меня будут написаны на прахе, потому что оставляю Господа - источник воды живой...[140] Гнева нет во мне, но, если кто противопоставил Мне в нем волчцы и терны, Я войной пойду против него, выжгу его совсем»[141].
И душа уже сожжена, осталось только тело - «двойник и заместитель», «спокойный, твердый, мужественный друг»; он подменит своим подобием жизни то, что умерло уже давно:
Займется снова разными делами,
Напишет за меня две-три открытки.
Раскланяется вежливо с знакомым
И спросит: «как живете, как здоровье,
Что - мальчик ваш...» и скажет: «приходите»[142].
Но нет вкуса к жизни - глаза подернуты тоской и сознанием гибели, «Стада надежд» рассеяны, умолк небесный голос, и Кнут уже спросил «зачем?»
Мой Нерадивый Фонарщик,
Зачем Ты меня возжег?
Поставил распахнутым настежь
На ветру четырех дорог?[143]
«Камня тяжелее»[144] теперь каждое слово поэта. Живой источник иссяк, остались неподвижные серые камни. Кнут говорит:
Уже давно с трудом и неохотой
Беру я самопишущую ручку,
Чтобы писать не письма деловые,
Не счет белья, сдаваемого прачке,
Не адрес телефонный, а - стихи[145].
И каким же холодом опустошения веет от этих стихов:
Отойди от меня, человек, - я зеваю.
Этой страшной ценой я за жалкую мудрость плачу.
Видишь руку мою, что лежит на столе, как живая –
Разжимаю кулак и уже ничего не хочу[146].
Поэту теперь кажется, что за прежнюю веру - нынче «жалкую мудрость», он платит этой страшной ценой опустошения. Он не сознает, что это горит на нем его древнее имя, которое озаряло его, когда он был покорен своему Отцу - тому, Кто - Просвещает тьмы, а теперь жжет мстящим уничтожающим пламенем.
«Гнева нет во Мне, но, если кто противопоставил Мне в нем волчцы и терны, Я войной пойду против него, выжгу его совсем»[147].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.