2

2

Николай Федорович только что вернулся с реки (купался до первого льда; в колеях уже седеют клочки изморози), - бреется. Стоит голым, согнувшись перед зеркальцем. В одних ботинках и подвязках, поддерживающих черные носки. На вязаную дешевую дорожку, на которой стоит зеркало, на помазок, на скомканное влажное полотенце падает солнечная желтая пена рефлектора. Грудь Масловского покрыта густым рыжеватым мохом. Такой же мох на ногах, стертый с внутренней стороны. Тело его мне известно по речному летнему времени, но в комнате всё это - как-то странно. Особенно потому, что тут Николай Федорович. Тщательно вычищенный, выглаженный, отшпаренный костюм, тяжелая трость - установившийся его внешний облик. Осмоленное солнцем, ошпаренное солнцем тело - крепкое, со вздутыми узорами вен на ногах и предплечьях, и к нему приставлена голова Масловского (даже черта будто от загара на шее) - во всем этом что-то «не по себе». Я сел так, чтобы его не видеть. Слышно - бритва режет волосы.

Я к вам, Николай Федорович..., у нас народилось новое учение - название его уединизм (Масловский покосился на меня в зеркале крупным черным глазом). Собственно, это только подведение итогов настроения общего. Все мы разъединены, все мы сами по себе, но опыты наших отъединенных жизней должны иметь что-то общее. И вот мы решили объединиться на принципе наших отъединений. Поделиться нашими опытами... опытами... Собраться для того, чтобы обсудить совместно, не д?лжно ли нам подчинить наши уединения системе. Тут всё у нас, конечно, это по внешним причинам получается, что мы одиноки. Но, может быть, одиночество и умышленное одиночество для устранения всего мешающего, суетного, мешающего сосредоточиться на вещах важных, которые каждый человек должен решить для себя - иначе нельзя жить и страшно умирать.

Он: (с этим словом обрезался. Выступил острый треугольник крови. Пена, еще не сбритая ниже его, розовеет. На бритве кровь. Отер бритву о клочок газеты - мыльные волоски окровавленные - разогнулся. Касается животом стола, на животе струйки вздутых пульсирующих жилок). Страшно?.. А по-моему, страшнее всего как раз думать. А без мыслей ни жить, ни умирать. Хотя я бы пришел послушать. Когда это у вас затевается?

Через неделю-полторы. Я вас точно извещу. У нас маленькие, конечно, опыты, но ведь у пустынников, аскетов был тот же уединизм. Обычно принято думать, что это самоистязание, одна из пыток одиночеством. Нет, здесь потребность искуса одиночества.

Он: Азиатчина... (Снова намыливая щеки и шею.) Я неделю могу подождать.

Еще одно общее место. Считается, что созерцание, «пустынничество» это от браминов, буддистов - «угашение» в себе чувственной части - сосредоточение на вечном - уединизм, значит, - «азиатчина». Забывается или просто не знают, что на западе, в католицизме, в протестантизме даже, были те же течения... А Яков Бёме... или в Силезии среди лютеран был такой Шепко фон-Рейгерсфельд - чех или немец, - который называл Бога совсем как каббалисты, «Ничто»[420]. Ничто, значит, трансцендентное начало, нечто - мир. Божественная тишина, дух, воплощающийся в материи, чтобы, совершив круг, опять стать духом... Я, кажется, тут плохо объясняю, но вы понимаете...

Он: М-м...

Мир - переходная ступень развития или круговорота божественной материи. По нему, этому Шепко, человек, проявивший самостоятельность, волю, не желавший сознательно остаться в мире материи - совершает основной первородный свой грех. Он должен уничтожить свою волю, соединиться с Богом... (путешествуя по комнате - временами в движении золотой контур с одной стороны фигуры от солнца-рефлектора, - наталкиваясь на тесно наставленные предметы: стол, кровать, умывальник, стулья). И тут, интересно, у него выступает понятие угашения нирваны - он это называет умереть - когда человек уйдет от повседневности, забот об улучшении... просто существование для общения, для сосредоточения себя на божестве - это умирание. Отрешенность - ведь в сущности уединизм...

Он: Да, я обожду неделю - это всё интересно (– плещась в тазу уже, потом отирая, осушивая легкими ударами щеки. - Надевает на палец побелевший от вытирания руки серебряное кольцо с черепом. Медленно прибирает, вылив мыльную воду в ведро. Начинает одеваться.)

У этого Шепко еще интересная мысль, что только в человеке Бог проявляется как сила действующая, что с уничтожением или гибелью - тут и нравственная и физическая гибель предвидится - ...с гибелью человека гибнет и Бог.

Он: Это кто, вы говорите, сказал –

Рейгерсфельд, такой был мистик в Силезии.

Он: И католик?

Нет, лютеранин, кажется.

Он: Рейсфельд?.. впрочем, всё равно. А вот идея. Ежедневно сколько умирает, и всё это Бог гибнет? Когда вымрет всё человечество. А если рождается человек, значит, Бог родился. Нет, не родился, но еще поддерживается жизнь - нового хворосту в огонь подбросили. Может, я путаю. Но ведь если убиваю, значит - Бога. Человек - божья цель - как кружочки в цели. А цель сама - Бог. Значит, если я в свой лоб - в Бога целюсь. Но почему я этого не чувствую?.. И так, начисто из мира уходит с уничтожением человека? А мне казалось, что именно в мире Бог, а самое оскорбляющее мир грязное животное, единственное место, где Бога нет, - это человек.

Шепко, тот думал, что только в человеке Он действен и может влиять на события, явления мира, а в остальном - всего пребывает.

Он: А вы сами как думаете?

Я не знаю.

Он: Имею я, например, право с собой покончить или у меня есть долг и перед кем? перед нашей вот курицей, что под окном ходит, или перед этим стулом? Уж не перед человеком же.

Наверно, перед всеми - и курицей, и стулом, и человеком.

Он: Человека мы оставим. –

Нет –

Он: Да - оставим. А что до курицы, то проживи я еще сто лет, на черта я ей. Разве что зарежу ее на обед или погоню палкой с огорода... И никакой разницы между человеком и курицей тут нет, уж по­верьте.

Но восточные мистики верили, что совершенный человек, святой, влияет на природу, даже мертвую. Не только люди, но и звери, и растения оживают в его присутствии, расцветая.

Он: (Стал рассеян, горячность быстро потухла. Засунув рубашку в брюки - скрипящую и ломающуюся от крахмала - захлестывает за спину подтяжки, начинает пристегивать тугой воротничок. Шея и лицо краснеют. Воротничок не дается. Нетерпеливо опускает побелевшие руки на колени - на кистях быстро наливаются узлы вен, слетают краски). Всё это бабушкины сказки. А если и так есть, мне-то уж святым не быть. И что-то я до сих пор никаких святых в жизни не встречал и уж, наверное, больше не встречу. Вы, может быть, думаете. Нет, тут у меня никакого намерения. А только вот это (показывает глазами, и лишь тут вижу на столе прикрытый брошенным галстуком револьвер), когда это есть, - сама мысль приходит. У вещей есть тоже свои идеи. Дай человеку револьвер, и он обязательно застрелится. Сидишь один в этом уединении, как вы говорите, - невесело, а тут перед глазами. И главный соблазн, что очень легко, думать не надо. Можно по рассеянности застрелиться, вместо того чтобы закурить. Надо бы отдать кому-нибудь... каждого только жальче, чем себя. (Принимает галстук, а револьвер бережно берет - как разумное, живое, мертвое так не берут - и в ящик стола. Ящик задвигает. Я гляжу на его руки: одна держит галстук, делая ненужные движения, помогая другой - правой - поднять вещь, задвинуть ящик, повернуть в нем ключ.)

Журнал Содружества, 1936, №?8, стр.11-20.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.