ВОКРУГ СЧАСТЬЯ[704]
ВОКРУГ СЧАСТЬЯ[704]
Все, кто писал о Поплавском, сходятся на том, что это было явление исключительное. Так смотрели на него и при жизни; теперь же, когда постепенно раскрывается нам оставленное им наследство, - это становится неоспоримым. В Поплавском мы потеряли большого поэта, едва ли не зарубежного Блока[705].
То, что стихи его были малоизвестны, ничего не значит. Такова судьба, как мы видели, эмигрантской поэзии. Поплавский был только подтверждением ее трагизма. Не только смерть, но и жизнь, но и весь строй этого поэта были трагичны. Тут он был сыном своего времени.
При жизни Поплавский успел издать лишь один самый свой «декоративный» сборник «Флаги». После смерти вышли теперь уже два тома стихов: «Снежный час» и «В венке из воска». Одновременно с последней книгой друзьями был выпущен дневник, точнее выдержки из дневников, доведенных до самой смерти. Последняя запись сделана за два дня до трагической развязки.
Всё творчество Поплавского автобиографично. Но дневник представляет особую ценность. В нем уточняется связь метафизических предпосылок с окружавшим поэта известным нам зарубежным бытом. Если здесь что-нибудь и умолчено самим Поплавским или изъято при печатании друзьями, нам достаточно и намеков.
Первое впечатление от дневника: - писанный наспех, небрежно, для себя, он, можно сказать, готов для вечности. На каждой странице внимание останавливают неожиданные мысли, открытия, наблюдения, художественные образы. Поплавский ведет беседы с самим собою, разрешая философские, эстетические, религиозные проблемы, но и в самом отвлеченном всегда исходя из вещей реальнейших, повседневных. Дневник его можно сравнить с дневниками Блока. Способ созерцания мира и себя в мире - с розановскими
писаниями «про себя».
Следующее, более глубокое впечатление от дневника Поплавскoго - его трагедийность. Тут борьба во всем, во всем противопоставление своей индивидуальности стихиям: стихии Бога, стихии жизни, стихии смерти.
Одна из любимых теорий Поплавского - теория «сопротивления музыке». Миру данных неподвижных форм он противопоставлял мир «музыки». Это мир вечности в движении, постоянного рождения и умирания, смены «звуков». Отсюда музыка - жертва формой, и дух ее - трагедия. Отношение формы к музыкальной стихии может быть двояким: либо согласие с ней, согласие на смерть и тогда «спасение через музыку», либо сопротивление и бунт. Однажды родившаяся вещь и не пожелавшая войти в «симфонию» и умереть, а сохраниться, - из хора симфонии выпадает, попадая в ее встречный враждебный поток. И тогда общая музыка становится для нее «роком, бурей, грозой»[706]. И тут раскрывается настоящая враждебная ее трагедийность. Встреча с роком единичного, выступающего на борьбу со стихийным; обреченного и героического.
Таким трагическим выпадением из симфонии было для Поплавского его зарубежье, его одинокая религиозность, его сновидческая муза. Он чаял «возвращения в симфонию» - «согласия умереть и измениться, сладостного согласия исчезать и свято погибать (воскресая)»[707], но смерть не была его призванием. В этом грехе бунта и завоевания святости - напряженнейшей борьбе прошли все последние годы его жизни. Документом этой борьбы, ее протоколом - страницы дневника.
Тут, кстати, раскрывается смысл, который Поплавский придавал смерти, погибанию. Смерть, гибель и согласие на них для него были возвращением в гармонию. Это называлось - у него был свой термин - «трагическим оптимизмом». «Не жить и сохраняться, а сгорать и исчезать, прекрасно пламенея, озаряя своим исчезновением золотое небо (так мы идем через мост)»[708]. В трех фазах, где «вещь» проходит, подчиняясь общей музыке, - рождении, жизни и смерти, - внимание его приковывала смерть. Бунт против нее был в нем слишком силен. Отсюда смерть поглощала для него всё; от жизни оставалась одна агония, одно ожидание смерти. Тогда как вещь является частью «музыки», слышна - в жизни, а не в смерти. Иными словами можно сказать, что музыка и есть жизнь вещей.
Таким образом, прикованность его к смерти происходила не от слабости, а от большого запаса жизни, творческой силы, сопротивлявшихся смерти, от нее отвращавшихся.
Другим источником трагедии был для него Бог.
Смею утверждать, что в одержимости Богом Поплавский был не одинок в своем поколении. Принадлежа к одному с ним поколению, я хорошо знаю эту одержимость и по себе и по своим сверстникам, в среде которых я рос. На нас разрешилась философическая религиозность наших отцов, вернувшихся не столько в церковь, сколько к Богу. Мы были только более последовательны, решительны. Нас окружали развалины и пустота. Всё было поколеблено. И мы шли в своих исканиях, рассчитывая на свои лишь силы, не пугаясь падения и гибели. В этом была и гордыня, и дерзость, и то, что Ницше называл «сладострастием духа». Кончиться эта бесплодная борьба могла только крушением. Так оно и случилось.
В опыте Поплавского, по живучести, по страстности его натуры, особенно остры и мучительны были эти раскачивания от сознания своего падения к иллюзорной благодати - тому, что он называл «святостью».
Все последние страницы дневника только и заняты этой борьбой.
«Никто из них не знает, как тяжела святость. Это страшное безбытие - пустыня отказавшейся от всего жизни. Я, у которого столько сил для зла, так слаб, так мал, так, как бабочка, еле жив, в добре»[709].
«Слабость, насморк, слезы из глаз, но всё же медитировал на мокрых улицах и дома. Отсутствие благодати. Молитва впустую»[710].
«Сперва они часть тебя, и бороться с ними (чертями) так же неудобно, как бороться с собственной ногой, а потом вдруг побитые, как бы сделавшиеся вдруг взрослыми, с грустными и породисто низменными лицами, они возвращаются и садятся вокруг: Ну что, чего же ты добился? Смотри, как скучно, голо, пусто вокруг тебя»8[711].
«Бытие и грех тождественны, оставшись без греха, я остался и без бытия. Остается только молить о благодати»[712].
«Сегодня почти невыносимый день, всё до последнего пальца руки полно болью особенной, специфической болью борьбы, без надежды, ибо тело забыло ласку, сияние благодати, всё, всё насквозь опять заплыло, пропиталось грехом». «Никогда еще так темно не было между Богом и мною. Темные, долгие, упорные молитвы без толку». «Мертвое опустошение последней решимости: оu Dieu, оu rien»...[713]
Достоевский делил людей на легких счастливцев, из всего извлекающих наслаждения, и на тех, которым всё, от впечатлений окружающего до физиологических процессов, доставляет страдание. Поплавский принадлежал, по-видимому, к последним. Для него всё в жизни было «вокруг счастья». Ничего полного, кроме полной меры страдания. Но, кажется, ничто не доставляло ему столько мук, как самые интимнейшие переживания: религия и творчество.
Сомнение в себе, сомнение в искусстве, сомнение в теме своего века - бесконечно повторяются в дневнике.
«Один на платформе в тени стены, босой и сбитый с толку (сомнения в своем призвании, слишком много и слишком бестолково написано)»[714]. «Мучение бесформенности, разносторонности, то самонадеяния, то самопрезрения. Но ведь иным форму дала жизнь... а я по-прежнему киплю под страшным давлением без темы, без аудитории, без жены, без страны, без друзей. И снова жизнь моя собирается куда то в дорогу, возвращается в себя, отходит от реализации...»[715]. «Снова под аркадой, размышляя о тюремной судьбе неизвестного солдата русской литературы». «Кто знает, какую храбрость одинокую надо еще иметь, чтобы еще писать, писать без ответа и складывать перед порогом на разнос ветру»[716]. «Часто я засыпал лицом на тетради, где значились лишь две-три совершенно бессмысленные фразы»[717]. «Дописываю... дочитываю, прибираю, убираю всё... Чего я жду? Смерти, революции, улицы...»[718].
Но хотя Поплавский и уверял себя, что хорошо «не писать ничего, тогда всё было бы по-настоящему перед Богом, от любви к искусству», он не мог не писать. Этого требовала от него из него выпиравшая, ищущая выхода одаренность. И тут у него кроме метафизических рассуждений о вечности, умирании и святости молчания была своя определенная эстетика. Среди окружавших его «акмеистов» он по своему сновидческому складу был рожден первым русским сюрреалистом. К этому вело и «безвоздушие», в котором задыхался он, зарубежный поэт. Сюда относится его теория «образа о музыке», по которой он и писал большинство стихов.
Сущность же поэзии он определял как «песнь времени», понимая под временем силу, «изнутри развивающую мир» (силу жизни). «Писание о чистом времени своем и мира, - записывал он в дневнике, - а у пантеистических натур об одном только чистом времени человеко-божеском, есть, по-моему, стихия современной лирики»[719]. Сам он пантеистической натурой не был, и стихи его были о чистом времени своем и мира. По крайней мере, те стихи, что вошли в первую книгу «Флаги».
Для «Флагов» характерно обилие образов, отражений мира, ярких, цветных и пестрых, как праздничные флаги. Каждое стихотворение - такая увешанная флагами улица. Если снять один-два флага или прибавить новых десять, пестрота не уменьшится и не усилится. На флагах были расписаны старые символы, аллегорические и бытовые картинки. Так средневековый иконописец наивно смешивал библейские темы с мелочами окружавшего его быта. В теме Поплавского была тревога - музыки. Беспредметная, необъяснимая трагичность. Неясное предупреждение вещего сна.
В «снежный час» пестроту приглушили белые хлопья. После шума наступила глухая зимняя тишина, в которой еще сильнее зазвучала трагическая симфония общей музыки. «Метель лютейшая из лютен»[720] - эти слова Пастернака пригодились бы для эпиграфа к «Снежному часу».
Тех, кто привык к Поплавскому его первой книги - «Флагов», эта неожиданная зимняя приглушенность и прозрачная бесцветность разочаровали. От тайных сокровищ, оставшихся после него, ожидали если не откровений, то хотя бы в какой-то мере новизны. Словом, новых «дерзаний». Вместо этого нашли: неточность, вялость языка, как бы намеренную пресловутую «пушкинскую», почти хрестоматийную простоту –
Птицы улетели. Холод недвижим.
Мы недолго пели и уже молчим.
Значит, так и надо, молодость, смирись.
Затепли лампаду, думай и молись[721].
И в самом деле, здесь произошло быстрое разложение и отпадение «красивости». Чрезмерность образов, избыток декоративности «Флагов» отомстили зa себя во второй книге. Не ослепленный своей первой «бравурной» удачей, Поплавский-лирик с чисто аскетической суровостью, не боясь сломить себя, сорвать голос, принялся за дело «очищения» поэзии, вытравливания из нее всякой подозрительной эффектности.
Смелый эксперимент этот (может быть, более смелый, чем новаторства недавнего времени) окончился для Поплавского крушением и гибелью. Но поражение это было из тех, что почетнее победы. Иначе как подвигом нельзя назвать неравную борьбу поэта с застывшими поэтическими формами. К борьбе этой он подошел как подходил к жизни, к Богу - с голыми руками. Он не искал себе союзников ни в эпической теме, которая должна была бы сломить лирическую традицию, ни в задачах, лежащих уже вне искусства, за которые можно было бы ухватиться, как за рычаг, чтобы сдвинуть с оси землю. Иначе он и не мог, потому что по природе своей был чистейший лирик. Эпос для него был органически неприемлем, единственной же его темой в поэзии был лирический метод.
Отдав дань поэзии образа о музыке, он решил освободиться от его литературности и впал в другую литературность - хрестоматическую. Лишая свою Музу украшений, красоты, голоса, он в силу прирожденной трагичности своей стал на путь не простоты, но гибели.
В «Снежном часе» это еще не было достаточно ясно. Но вот появился новый посмертный сборник под зловещим названием «В венке из воска». Сборник этот составился из стихов, выпавших из разных законченных циклов. Но чем заведомо несовершеннее эти стихи, тем яснее обнаруживается на них процесс распада. Тут мы можем просмотреть всё не доведенное до конца, не завершенное на пути борьбы поэта с «литературой». И прежде всего бросается в глаза ее порочная благополучность. Пользуясь терминологией дневника Поплавского, это книга «возвращения в музыку», примирения с гибелью, умирания - т.е. «воскресения» и да, конечно, - «в венке из воска».
Если не считать цикла «Дополнение к Флагам», тут собраны стихи, в какой-то степени приближающиеся к той «словесности», которая и давала пищу сомнениям Поплавского. Под их литературным приемом кроется та же страстная, мужественная мысль, давшая начало и дневниковым записям. Но подлинное там, тут прибрано, хотя и намеренно бедно, может быть, но прибрано - и вот...: «ты мне опять не понравился (как писал Поплавский в дневнике, обращаясь к самому себе), и боль повторилась, зачеркнуто всё»[722]. Фактически ведь «В венке из воска» и составлено из зачеркнутого.
Конечно, внешне смерть Поплавского не имела связи с его творческими трагическими переживаниями. Но внутренне связь эта была. Достаточно прочесть последние страницы его дневника: «кто знает, какую храбрость одинокую надо еще иметь, чтобы еще писать...»[723]. «Дописываю... дочитываю, прибираю, убираю всё... Чего я жду? Смерти, революции, улицы...»[724].
Нет, ни революции, ни улицы он не ждал; в вечном своем сомнамбулическом обращении в себя, он всюду - и в революции, и на улице остался бы одиноким, со своею трагедией. Оставалось третье - «смерти».
Так мужественная попытка спасения поэзии из опрощения стала разложением и смертью. Реальной, непоэтизированной смертью, после которой замолкают навек. Взбунтовавшийся, нашедший в себе достаточно одаренности и силы, чтобы бороться, не только не создал ничего нового, но сам «пал в неравном бою».
Выводы, которые можно отсюда сделать, тем страшнее, что Поплавский не единственная жертва.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.