1

1

После 1991 года язык публичной сферы сразу обнаружил свою ущербность. Пошли бои за право пускать матерком с телеэкрана, а затем влился и прочно обосновался в политической публицистике скудный, но энергичный язык «новых русских», он же блатной, он же стёб: крыша, разборка, наехать, сдать, – и застрял в ней до сего дня, непосредственным образом затормаживая общественное размышление. Потому что блатной глагол «сдал» (Гайдара, Чубайса, Черномырдина) ни в малой мере не описывал тогдашних драматических событий.

Вот когда сказался по-настоящему урон, нанесенный слишком долгим господством тоталитарной власти. В Польше, например, которая попала под этот пресс тогда, когда в нашей стране уже завершилось формирование официальной публичной речи и начала проявляться ее уродливая связь с разговорной речью основной массы населения (см. предшествующие главы), ситуация была резко отличной. А. Вежбицка сочувственно цитирует суждения своих коллег о польской ситуации:

«…В условиях, когда цензура беспощадно подавляет любое свободное выражение мысли, остается лишь одна свободная область, неподвластная этому контролю, – это область живого разговорного языка».[557]

Здесь было некоторое сходство – известный историк Р. Ш. Ганелин в книге с говорящим названием «Советские историки: о чем они говорили между собой. Страницы воспоминаний о 1940-х – 1970-х годах» (Изд. 2-е. СПб., 2006) свидетельствует о пропасти между письменным (особенно печатным) и устным словом:

«В Фундаментальной библиотеке общественных наук в Москве, находившейся в нескольких минутах ходьбы от Кремля, на площадке перед входом в читальные залы я со второй половины 1940-х годов в течение лет двадцати наблюдал постоянный “толчок”, где специалисты, занимавшиеся зарубежным миром и международными отношениями, рассказывали друг другу то, что не могли написать в своих работах» (С. 8).

Можно добавить – и на ином языке.

Польские наблюдатели отмечают:

«…В советском русском языке возник очень резкий разрыв между сферой официального и частного языкового поведения. ‹…› Можно говорить о возникновении в советском русском языке чего-то вроде политической диглоссии».

Но разница – была, и очень существенная: в Польше – «в стране, где основная часть общества вынуждена существовать в подполье, а маленькая и отчужденная от общества часть контролирует большую часть легальной жизни…», был создан во время господства «социалистической» системы подпольный язык, и исследователи полагают: «Его роль в сохранении тождества, духа и внутренней свободы нации трудно переоценить».[558] У нас этого не было. Напротив – весьма малая часть общества пользовалась «подпольным языком». Эта среда, в какой-то момент претендовавшая на то, чтобы стать авторитетной для большинства, скоро внутри страны превратилась в маргинальную – и уже не претендовала на то, на что претендовали, и не без успеха, польские «подпольщики»: не видела своей задачи в формировании независимого языка.

Остается совершенно неисследованным влияние на «послесталинскую» языковую ситуацию двух, по крайней мере, – и противоположных – явлений:

1) многолетней деформации – «усыхания» – повседневной родной речи в жизни миллионов носителей русского языка в условиях советской каторги,

2) сохранности литературного «несоветского» языка у тех, кто отбывал свои сроки в относительно более «человеческих» условиях – и вне необходимости каждодневного употребления публичной советской речи.

Первое явление зафиксировано В. Шаламовым:

«Язык мой, приисковый грубый язык, был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. Подъем, развод по работам, обед, конец работы, отбой, гражданин начальник, разрешите обратиться, лопата, шурф, слушаюсь, бур, кайло, на улице холодно, дождь, суп холодный, суп горячий, хлеб, пайка, оставь покурить – двумя десятками слов обходился я не первый год. Половина из этих слов была ругательствами. ‹…› Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу, вот тут – я это ясно помню – под правой теменной костью родилось слово, вовсе непригодное для тайги, слово, которого и сам я не понял, не только мои товарищи. Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности:

– Сентенция! Сентенция!

И захохотал.

– Сентенция! – орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова. А если это слово возвратилось, обретено вновь – тем лучше, тем лучше! Великая радость переполняла все мое существо.

– Сентенция!

– Вот псих!

– Псих и есть! Ты иностранец, что ли? – язвительно спрашивал горный инженер Вронский ‹…›. Я сам не верил себе, боялся, засыпая, что это вернувшееся ко мне слово исчезнет. Но слово не исчезало» («Сентенция», 1965).[559]

Второе явление широко представлено в мемуарных портретах, оставленных нам в книгах Л. Разгона («Плен в своем отечестве» и др.).

Участники и того и другого языкового эксперимента в середине 50-х годов вернулись в «советское общество». Их участие в речевой жизни этого общества еще не поздно осмыслить – по косвенным источникам.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.