О.Э. Мандельштам
О.Э. Мандельштам
Осип Эмильевич Мандельштам (3/15.1.1891, Варшава — 27.XII.1938, Вторая речка, под Владивостоком), оспаривая одного из своих предшественников, поэта К. Бальмонта, принципиально противопоставляющего свое лирическое «я» всем другим («Я не знаю мудрости, годной для других…), полагал основой поэзии XX века непременное внутреннее содружество, творческое собеседничество поэта и читателя (статья «О собеседнике», 1913). Поэт творит в расчете на понимающего его «собеседника», читателя — друга, убежден Мандельштам. Правда, это вовсе не значит, что поэт ориентируется на людей ему хорошо известных и понятных или на какой — либо определенный социальный круг своих современников, на ту или иную «аудиторию». Лирику Мандельштам измеряет огромным, «астрономическим» временем и расстоянием: «…обменяться сигналами с Марсом — задача, достойная лирики…» Поэт мечтает о читателе — двойнике, которого найдет — как редкий и счастливый дар судьбы — через головы поколений в потомстве. Найдет и «окликнет по имени», как родного.
Суть очарования и одновременно сложности лирики Мандельштама состоит не только в широте его книжных, «культурных» ассоциаций, но и в изощренном искусстве соединять в образах глобальные, мировые смыслы с конкретными, предметными и «телесными». Причем конкретность, «материальность» образного видения мира, рассеявшаяся и затерявшаяся в туманах символистской поэзии, была вновь возвращена русской поэтической культуре XX века именно усилиями Мандельштама, Ахматовой, Гумилева и других поэтов акмеистического круга. По конкретность их образности была уже иной, нежели в поэзии прошлого, XIX века. Лирика Мандельштама, как и его друзей по Цеху поэтов, пережила и впитала в себя опыт символистов, прежде всего Блока, со свойственным им острейшим чувством бесконечности и космичности бытия.
Поэтика Мандельштама как акмеиста ориентирована на «романскую ясность» и «простоту». Но это отнюдь не простота заложенных в его лирике смыслов, обычно глубоко зашифрованных в образах. Ощущение ясности, прозрачности его художественного мира возникает от определенности очертаний предметов этого мира и отчетливости границ между ними. В стихах сборников «Камень» (1913 и 1916) и «Tristia» (1922) все, даже тончайшие, капризные, «эфирные» материи бытия, как воздух или музыкальный звук, получают свои твердые, правильные, как кристалл, и литые формы. Так, совершенно поэтически естественным в лирике Мандельштама оказывается «воздух граненый» («Воздух твой граненый. В спальне тают горы // Голубого дряхлого стекла…» — в стихотворении «Веницейской жизни мрачной и бесплодной…», 1920), море воспринимается как «хрусталь волны упругий» («Феодосия», 1920), музыкальная нота кажется «кристаллической» («Tristia», 1910, 1935).
Подобные свойства поэтического строя лирики Мандельштама связаны с философскими основами его творчества, со своеобразием его видения мира по сравнению с ближайшими предшественниками, поэтами блоковского поколения. Мандельштам не питает больше надежд на те начала жизни, которые бесконечно увлекали Блока и поэтов — символистов, — на стихию мира. Под стихией имеются в виду мощные, хаотические, не поддающиеся контролю разума, иррациональные силы в мироздании, в природе и в самом человеке, в его индивидуальной или исторической, общественной жизни, когда он действует под влиянием захватывающих все его существо спонтанных импульсов, эмоциональных порывов и страстей, — силы, практически неуправляемые и внеэтические. Неисправимый романтик. Блок видел в стихийных движениях жизни, в том числе общественных и революционных, потенциальное благо, возможность очищения и обновления человека и всей культуры (статьи Блока «Стихия и культура», 1908, «О романтизме», 1919, и др.). Он мечтал о том времени, когда будет найден «способ устроить, организовать человека, носителя культуры на новую связь со стихией» (разрядка в цитатах моя. — Авт.).
Подобные упования находили свое выражение в русской поэзии начала века в созданном ею мифе об очистительном варварстве, варварстве, которое не пугало и отвращало, а приветствовалось и радостно или обреченно ожидалось, — вспомним «Грядущие гунны» В. Брюсова, «Скифы» Блока и пр. Мандельштам был полемичен по отношению к этой традиции, к такого рода мифу о спасительном для человечества «скифстве» (см., например, его стихотворение «О временах простых и грубых…», 1914, построенное на ассоциациях, снимающих образ варвара — скифа с романтической высоты).
В статьях Мандельштама 20–х годов о литературе («Слово и культура», «Девятнадцатый век», «Конец романа» и др.) мотив «стихии» наполняется новыми оттенками значений, подчас политически окрашенными, хотя последние высказываются лишь косвенно, намеками, прикровенно, по условиям подцензурного времени. Поэт предупреждает об опасности «бесформенной стихии, небытия, отовсюду угрожающих нашей истории». Его тревогу вызывает цивилизация XX века, зараженная духом исключительности, нетерпимости и непонимания чужих миров. В контексте всех его статей понятие «стихии» прочитывается как иррациональное начало, чреватое появлением небывалой деспотической власти и насилия. Поэтом движет пророческое предощущение таких подспудно зреющих в истории стихий, из которых со временем разрастутся чумные поросли идеологии насилия — не только немецкого нацизма, но и сталинской тирании.
Вот почему Мандельштам, сын «серебряного века» — века, который как никакой другой поклонялся духу своеволия человеческих «стихий», «вихрей», «бурь», «громов» и «гроз», — этим духом соблазнен не был. В литературную эпоху, всячески поэтизировавшую безудержную страсть, автор «Камня и «Tristia» оставался чужд этому пафосу. Ни разу его лирический герой не явился нам в облике Дон — Жуана, поэтическую маску которого примеривали к себе почти все крупные поэты XX века — Блок, Брюсов, Бальмонт, Гумилев, Цветаева и др.
Мандельштам сохранял верность духовному опыту прошедших эпох тогда, когда стало привычным склоняться перед предполагаемой правотой дня завтрашнего и признавать превосходство будущего над прошлым. В художественную пору, которая увидела в бездомности не бедствие, а поэзию и подозрительной сочла, как Блок, соблазн «уюта», Мандельштам умел заразить читателя воплощенной в его лирике прелестью домашности и обыденного человеческого быта. В наш век, с его пристрастием ко всяческой новизне, динамике и переделкам мира и человека, Мандельштам был и оставался поэтом устойчивости — устойчивости мировой культуры, заветов общечеловеческой нравственности и эстетической преемственности.
Вглядимся в одно стихотворение Мандельштама — «Золотистого меда струя из бутылки текла…» (1917), где несравненное искусство поэта сводить воедино разные образные планы — мирового с домашним, вековечного с житейски обыденным, фантастического с достоверным — достигает высокого совершенства. Вот его начало:
Золотистого меда струя из бутылки текла
Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:
— Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,
Мы совсем не скучаем, — и через плечо поглядела.
Всюду Бахуса службы, как будто на свете одни
Сторожа и собаки, — идешь, никого не заметишь.
Как тяжелые бочки, спокойные катятся дни.
Далеко в шалаше голоса — не поймешь, не ответишь.
Пространство стихотворения поначалу не выходит за пределы дома, в котором поэт оказался гостем. Это пространство заполнено существами и предметами самыми обычными, знакомыми всем и каждому: «хозяйка», «мед», «чай», «виноград», «уксус», «краска», «комната белая», «свежее вино», «подвал» и т. п. Но мы можем догадаться, что образы вещей подобраны строго обдуманно: все предметы — из ряд тех, что пришли к человеку издревле, были с ним от века, всегда и стали согретой человеческим теплом «утварью» (той, что у — твари, близко, рядом с человеком). И потому на них печать благородной старины. Недаром в словосочетании «ржавые грядки» виноградника определение «ржавые» не несет в себе никакого отрицательного смыслового оттенка, напротив — это знак древности труда виноградаря, и не случайно «ржавое» оказывается синонимически близким с «благородным» («благородные, ржавые грядки»).
Благодаря этому художественное время стихотворения из «комнатного», бытового и настоящего легко и естественно переходит в план «большого времени», бесконечно длящегося. И названный переход подкрепляется введением в произведение мифологических имен и образов — Бахус, Елена Прекрасная, Одиссей и его верная жена Пенелопа (имя ее не названо прямо, но подразумевается: «Не Елена — другая, как долго она вышивала?»), «прялка», символ вечной судьбы, и «золотое руно», миф о поиске блаженной земли.
Расширяется также образное пространство стихотворения. Вместе с лирическим героем, гостем крымского дома, мы выходим в «коричневый сад», минуем «белые колонны», видим вдали, на горизонте «сонные горы». Возникающая затем аналогия «каменистой Тавриды» с Элладой и совершающаяся на наших глазах образная метаморфоза, превращение сегодняшнего скромного жилища в гомеровский, мифологический «греческий дом» Пенелопы и Одиссея, бескрайне раздвигают пространственную раму произведения до картины целой ушедшей в прошлое страны, Эллады, всего прекрасного античного мира.
Образы времени и его движения даются по — эллински вещно, через сравнение с предметами домашней утвари: «дни», «как тяжелые бочки», — и мифологически условно, предельно обобщено: Одиссей, «пространством и временем полный». Тем самым создается впечатление весомой полноты времени, а значит, и полноты жизни, с устойчивостью ее коренных законов и ценностей. Вечный дом, вечный — Одиссеев — уход из него и возврат, вечный труд («виноград, как старинная битва», долгое вышивание Пенелопы), неистребимая сладость и веселье бытия («мед», «вино»), нескончаемое ожидание любимого и верность ему — вот они, устои поэтизируемой Мандельштамом жизни.
Цветовая гамма, выдержанная в стихотворении, — коричневое, белое, золотистое и золотое, словно цвета древней фрески или этрусской вазы, — по — своему тоже отсылает наше воображение к монументальной простоте далеких времен. Под стать общему настроению, навеянному подобными ассоциациями, и звуковой фон стихотворения — «тишина», молчаливые горы, неслышная прялка времени. Целостность поэтической картины завершает спокойная, размеренная, певучая интонация стихотворения, его неторопливые, тягучие, как мед, ритмы.
Таким способом сплетая в цепочке ассоциаций сегодняшнее и давно минувшее, скоротечное и непреходящее, обиходное и легендарно — мифологическое, Мандельштам запечатлевает в своем произведении глубокое чувство драгоценности жизни. Драгоценности жизни, если в ней сохраняются и оберегаются некие простые, вечные, фундаментальные начала человеческого бытия. Завораживающая поэтическая сила Мандельштама как раз и коренится в подобном удивительном умении поддерживать в нас, читателях (а каждый из нас нуждается в такой поддержке), чувство бесценности дара жизни.
В творческом развитии Мандельштама выделяются три основные фазы: ранний период, 1910–е годы, — сборник «Камень» (1913, 1916), 20–е годы — сборник «Tristia» (1922), «Вторая книга» (1923), «Стихотворения» (1928), проза и, наконец, период 30–х годов — московские и воронежские стихи (1935–1937), дождавшиеся публикации спустя долгие годы после смерти автора.
В соответствии с этим можно говорить о «трех поэтиках» Мандельштама, как это делает, в частности, М.Л. Гаспаров, который указывает на поэтику классическую, раннюю, затем — «верленовскую», ассоциативную, и, наконец, третью, основанную на философии Бергсона. Однако, на наш взгляд, точнее было бы говорить лишь о разных акцентах в развитии поэтики Мандельштама, нежели о трех ее формациях. Мандельштамовская поэтика при всей своей сложности и многослойности все — таки едина в своих основаниях. Это поэтика классического, хотя и подвижного, равновесия, меры и гармонии, слова — Логоса, фундаментальной «материальности», «телесности» образов и их строения, «камня», связывающего хаотичную стихию жизни. Подобная поэтика, наиболее ярко выраженная в сборнике «Камень», в раннем творчестве, сохраняет свое значение и в дальнейшем. Так, в поздней работе Мандельштама «Разговор о Данте» (1933), в которой разрабатываются во многом уже иные представления поэта об эстетике, символике «камня» принадлежит существенная роль как идее взаимосвязи культур, периодичности времен и «геологических изменений» земной жизни, связи прошлого и будущего.
Подобные начала сохраняют значение основы для искомого и необходимого Мандельштаму поэтического синтеза, все усложняющегося и обогащающегося на протяжении его творческого пути. Акценты же в такого рода синтезе со временем действительно меняются. В сборнике «Tristia» (Пб. — Берлин, 1922) и «Второй книге» (М., 1923) главную ведущую партию исполняет уже не слово — Логос, а слово — Психея, душа. И она, душа, «Психея — жизнь», — своевольна, капризна, как женщина, игрива и иррациональна. Поэт стремится к поэтике «превращений и скрещиваний», к соединению разноприродных начал — крепко сбитого, слаженного композиционного строя и летучих, сновидческих ассоциаций и реминисценций, мифологических и литературных, хочет заговорить языком «кремня и воздуха», как сказано в «Грифельной оде».
«Первой кормилицей» поэзии Мандельштама остается античность. Название его первого сборника послеоктябрьских лет «Tristia» отсылает нас к «Скорбным элегиям» Овидия. Ключевой становится для Мандельштама его ориентация на эллинизм в особом его понимании. В статье «О природе слова» (1922) Мандельштам утверждал, что «русский язык — язык эллинистический», и это значит, что слово его сохраняет свою внутреннюю форму — «плоть», «звучащую и говорящую», «деятельную». «Слово в эллинистическом понимании есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие». Подлинный, «внутренний» или «домашний эллинизм», по словам поэта, «адекватный духу русского языка», — «это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов, превращение этих предметов в утварь, очеловечивание окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом».
Взгляд на мир, когда все окружающее, предметы, вещи превращаются в нечто «тварное» (у — тварь), подобное человеческому телу и согретое его теплом, действительно схватывает глубину эллинистического мироощущения, которому, как показал А.Ф. Лосев, была органически присуща «интуиция телесности». Конкретность, согретая теплом предметность, «телесность» художественного мира Мандельштама во многом идет отсюда, из стремления поэта оживить древние корни культуры. Из того же источника исходит и мифологизм в творчестве Мандельштама. Своеобразие подхода поэта к античному мифу сказывается, по крайней мере, в трех его гранях: это «современное экспериментирование» с мифом, установка на подсознательное начало, заложенное в древнем мифе и, наконец, «уловление» будущего по шифру прошлого.
«Эллинистические» стихи составляют важнейшую часть в сборнике,Tristia». Это стихи — «Золотистого меда струя из бутылки текла…» (1917), «Меганом» («Еще далеко асфоделей…». 1917), «Я изучил науку расставанья…» (1918), «Черепаха» («На каменных отрогах Пиэрии…», 1919), «Сестры — тяжесть и нежность…» (1920), «Когда Психея — жизнь спускается к теням…» (1920), «Ласточка» («Я слово позабыл, что я хотел сказать…», 1920), «Возьми на радость из моих ладоней…» (1920) и др.
Оригинальность Мандельштама в его отношении к мифу рельефно проявляется, например, в стихотворении «Когда Психея — жизнь спускается к теням…», которое вместе с «Ласточкой» и «Возьми на радость из моих ладоней…» составило миниатюрный цикл «Летейские стихи», опубликованный в 1922 г. Ситуация — спуск души в иной мир — означена в стихотворении образами Психеи, Персефоны, повелительницы царства мертвых, нежности «стигийской» (от Стикса, реки в царстве Аида), «туманной переправы» и «медной лепешки» (платы за переправу).
Мир Аида — мир теней, антижизни, и его образ создается чредой определений, где выделен признак отсутствия какого — либо качества, крайней ослабленности его или перевернутости смысла по сравнению с обычным, земным: безлиственный, неузнаваемый («Душа не узнает прозрачные дубравы…»), полупрозрачный, сухие жалобы, слепая ласточка. Миф здесь подчеркнуто осовременен. Это выражается и в вызывающем соединении торжественного мифологического ряда со словечками из сегодняшней сниженно — разговорной лексики: «Товарку новую встречая с причитаньем…», «навстречу беженке…», — и в шутливом обытовлении фантастического сюжета: душа, представленная в облике кокетливой женщины с ее любимыми «безделками», обрисована с несомненной, хотя и мягкой иронической игрой:
Кто держит зеркальце, кто баночку духов, —
Душа ведь женщина, ей нравятся безделки,
И лес безлиственный прозрачных голосов
Сухие жалобы кропят, как дождик мелкий.
Тяжесть перехода от жизни к смерти выразительно передана характерными для поэта «глагольными выпадами», энергией экспрессивных, динамичных (или, напротив, антидинамичных) глаголов: «руки ломают». «слепая ласточка бросается к ногам», «медлит передать» и др.
Но главный «силовой поток» воздействия стихотворения на читателя кроется не столько в «сюжетной» ситуации и ее развитии, сколько в насыщении стихотворения словами с подтекстными, ассоциативными значениями, которые создают его ключевые «семантические циклы» (слова Мандельштама). Они — то, в конечном итоге, и формируют основное впечатление от стихотворения у читателя. В данном стихотворении основной «семантический цикл» складывается из словесных образов прозрачности, туманности, слабости («руки слабые»), робости («Робким упованьем»), нежности, с повтором и варьированьем некоторых из них («прозрачные голоса», «прозрачные дубравы», «полупрозрачный лес»). Эти легкие словесные краски, складывающиеся в нечто целое, производят впечатление чего — то Иного — неузнаваемого, неосязаемого, бесплотного, но благосклонного к Психее — жизни, впечатление соприкосновения человеческой души с миром непостижимого — видением смерти или спуском души на дно подсознательного. Мотив смерти объединяет все «Летейские стихи», в «Ласточке» он осложнен темой забвения и памяти, а также антитезой жизни и смерти, а в третьем стихотворении — оппозицией смертного страха и любви.
Во втором стихотворении цикла, в «Ласточке», — те же мифологемы, что и в первом, и сходные с ним образы — негативы: беспамятство, беспамятствует слово, бессмертник, который «не цветет», — или образы — перевертни: «сухая река», «мертвая ласточка», что «бросается к ногам», и т. д. Начало умиранья видится поэту в потере памяти, в наказании беспамятством. Данная тема проявлена уже в первой строке: «Я словно позабыл, что я хотел сказать…» А существо жизни, в представлении автора стихотворения, — это «выпуклая радость узнаванья» и власть любви: «А смертным власть дана любить и узнавать».
Смертный страх — страх смерти или страх жизни («не превозмочь в дремучей жизни страха…») — уравновешивается этими дарами, и прежде всего даром любви. Об этом — последнее, завершающее Летейский цикл стихотворение «Возьми на радость из моих ладоней…» Знаком любви здесь служит образ подарка женщине — странного, «дикого», но символического: это ожерелье из сухих, мертвых пчел. Образ пчел амбивалентен. В соответствии с древними мифами, пчелы — спутницы Персефоны в царстве мертвых. А на земле, по эту сторону жизни, пчелы — это мед, солнечная сладость бытия. Мандельштам заметил однажды: «В мире не существует силы, которая могла бы ускорить движение меда, текущего из наклоненной склянки». Потому образы пчел и меда — символ неостановимости жизни:
Возьми ж на радость дикий мой подарок — Невзрачное сухое ожерелье
Из мертвых пчел, мед превративших в солнце.
Так это стихотворение и Летейский цикл в целом заканчивается символом круговорота жизни и смерти — образом, в котором все — таки акцентируется не власть смерти, а упрямая, неостановимая сила жизни.
М. Гаспаров указывает на три главных источника творческих ассоциаций в лирике Мандельштама этого времени — античность, смерть и любовь. Однако нужно назвать по крайней мере еще один источник ассоциаций, еще одну тематическую зону в его творчестве. Это неотступная в сознании поэта загадка времени, века, движения его к будущему. А на «уловление будущего» всегда была ориентирована его поэзия. На современность в «Tristia» и в последующих стихах 20–х годов поэт откликается образами по большей части трагическими либо противоречиво — примирительными. Назовем стихотворение «На страшной высоте блуждающий огонь…» (1918), продолжающее его прежние стихи о гибели Петербурга — Петрополя («Мне холодно. Прозрачная весна…», 1916, «В Петрополе прозрачном мы умрем…», 1916) как гибели европейской цивилизации от войн и революционных потрясений, или «Концерт на вокзале» (1921) и другие из стихов 1921–1925 годов, опубликованных в более позднем сборнике «Стихотворения» (1928).
Образы «Концерта на вокзале» (1921) — отклик на конкретные реалии окружающей жизни — звучащую на вокзале музыку, которая прерывается шумами железной дороги, — вырастают в картину мира с «разорванными» связями, утраченным согласием, замолкшим созвучием с голосами вселенной. Музыка еще звучит, но уже как сон или воспоминание и в «последний раз» («В последний раз нам музыка звучит!» — такова концовка стихотворения). Стихотворение начинается реминисценцией из «Выхожу один я на дорогу…» Лермонтова: «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, / И ни одна звезда не говорит…» Если у Лермонтова образ «звезда с звездою говорит» — символ высшей, извечной гармонии вселенной, то у Мандельштама перед нами образ неговорящего мироздания с нарушенной согласованностью, подавленного искусственным, «железным миром».
Словесные оппозиции, создающие основное «семантическое поле» в стихотворении, — это: музыка — механический мир («звучный пир», «рокот фортепьянный», «пенье Аонид» и т. д. — «паровозные свистки», «железный мир»); природное («павлиний крик», «огромный парк», «запах роз») — искусственное («стеклянные сени», «стеклянное небо», «стеклянный лес», «шар стеклянный»). Искусственное здесь господствует. Кроме того, в стихотворении есть еще одна антитеза: слитность — разрыв, причем их образы чаще всего сращены воедино, связаны в оксюморон: «Разорванный, скрипичный воздух слит»; «Ночного хора дикое начало…»; «Скрипичный строй в смятеньи и слезах…» Лирического героя преследует страх, что «разрыв связей», антимузыка, одержит верх: «Я опоздал. Мне страшно. Это — сон». Сама разорванность фразы, которая рассекает строку на части, сгущает преобладающее в стихотворении настроение.
В стихотворениях 1921–1925 годов, таких, как «Век» (1922), «Нашедший подкову» (1923), усиливается мотив разорванного времени, века с перебитым позвоночником. В стихотворении «Век» основной пучок смыслов заключен в таком ряду: позвонки, хребет, хрящ, позвоночник и т. п., т. е. в образах органической связи, и она разбита, сломана. Век прошлый представлен в образе живого существа, теплого зверя, совершившего страшный прыжок и разбившего позвоночник, истекающего теперь кровью: «Кровь — строительница хлещет / Горлом из земных вещей…» Связующим и животворящим звеном может стать только «музыка», «флейта», дух человеческий:
Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена
Нужно флейтою связать.
(Разрядка моя. — Авт.)
Однако музыка, дух скованы потоком «безразличья». Последние строки стихотворения: «Льется, льется безразличье / На смертельный твой ушиб». Спустя годы, познакомившись с этим мандельштамовским стихотворением, М. Цветаева строки о безразличье истолковала как укор в адрес тех, кто подобно ей самой ушел, отвернулся от нынешнего, «железного» века в России, оставив один на один с ним Поэта:
О поэте никто не подумал.
Век — и мне не до него.
Мотив смены веков продолжается в стихотворении «1 января 1924» (1924). Глобальный, широкий план перемежается в стихотворении конкретно — обыденным: образы «века — властелина», «умиранья века» и реминисценции из фантастического гоголевского «Вия» («Кто веку поднимал болезненные веки…») соседствуют тут с картиной реальной зимней, ночной Москвы с ее переулочками, коптящими керосинками, аптечной малиной («По переулочкам, скворешням и застрехам…», «А переулочки коптили керосинкой…»). Смена времен передана опять — таки музыкальными ассоциациями, и музыка XX века мельчает — от «сонаты» к «сонатине» и, наконец, «советской сонатинке». Концовка стихотворения:
Но пишущих машин простая сонатина
Лишь тень сонат могучих тех.
(Разрядка моя. — Авт.)
Лирический герой, «стареющий сын» века прошлого и «рядовой седок» времени нового, который по воле «совести» произносит присягу «четвертому сословию», все — таки не в силах связать «петельки» времен в своем сознании. Символична, хотя одновременно и осязаемо конкретна картина сковывающего руки и душу человека московского холода:
Мелькает улица, другая,
И яблоком хрустит саней морозный звук,
Не поддается петелька тугая,
Все время валится из рук.
В поэтическом строе стихотворения важную роль выполняют реминисценции, переклички с поэтами других эпох — не только с Гоголем («Вий»), но и с Лермонтовым. Название мандельштамовского стихотворения «1 января…» отсылает нас к стихотворению Лермонтова «1 января 1831» (иначе: «1831–го января»). Оно исполнено ожиданья «рокового решенья» личной судьбы («И ждал судьбы своей решенья…») и раздумья о веках — «великанах» («И вновь стоят передо мной / Веков протекших великаны…»). Трагический колорит лермонтовского произведения («Над бездной смерти роковой…», «жизни на краю», «судьбы решенье»), с которым перекликается Мандельштам, бросает отсвет и на его стихотворение.
Поэтика Мандельштама теперь все сильнее пронизывается лучами реминисценций, становясь поэтикой реминисценций по преимуществу. Образы, строчки, цитаты из разных поэтов, перекидывая мосты в иные эпохи, иные культуры, служат в произведении связками времен, столь важными в художественном миропонимании поэта.
На реминисценциях держится строй одного из сложнейших произведений Мандельштама — его «Грифельной оды» (1923, 1937). Здесь две ключевые реминисценции — из Лермонтова («Выхожу один я на дорогу…») и Державина, его последнего стихотворения — начала оды «На тленность», записанного грифелем на доске. Отсюда название стихотворения Мандельштама. Главный пафос оды Державина — трагическое чувство бренности, «тленности», обреченности всего живого, земного на смерть. Подобное чувство ощутимо и в стихотворении Мандельштама. Время человека на земле, его короткий «пестрый день» неотвратимо уносится, выметается вечностью — «ночью — коршунницей»:
Как мертвый шершень возле сот,
День пестрый выметен с позором.
И ночь — коршунница несет
Горящий мел и грифель кормит.
Мы находим здесь образы, непосредственно «кивающие» на оду Державина — его «иконоборческую доску», «горящий мел» и «грифель», которых кормит «ночь — коршунница», т. е. ночное, трагическое сознание. Однако ведущий «семантический цикл» образов стихотворения иной, он состоит из ассоциаций с «кремнем»: «кремня и воздуха язык», «кремень с водой», «кремней селенье», «крепь», наконец, «кремнистый путь», реминисценция из Лермонтова, которая открывает и замыкает в кольцо композицию произведения. И в это кольцо заключена картина горного селенья с той людской породой, которую «учит» природа — «кремней» отвес, «вода» и «время» («Им проповедует отвес, / Вода их учит, точит время…»), а также образ «записей», твердых и «мгновенных», т. е. творчества, человеческой памяти, «стыка» миров: «Звезда с звездой — могучий стык…»
Обратим внимание: образ «кремня», камня — символ устойчивости, твердости и крепкой связи — возникает в сочетании с чем — то прямо противоположным. подвижным и текучим: «кремень с водой», «ученик воды проточной», «кремня и воздуха язык» и т. д.
Мандельштам по — своему вступает в диалог с Державиным. Разделяя мысль о «тленности» всего живущего, он вместе с тем утверждает возможную связь эпох через искусство, поэзию, память о предшественниках: когда — то начертанное на державинской доске все — таки не стерто временем для лирического героя, для потомков. Не случайно во второй строфе появляется некое обобщающее «мы», от лица которого говорит поэт (такой прием игры местоименными формами вообще характерен для стихов Мандельштама), а в последних трех строфах оно сменяется лирическим «я». И это «я» оказывается вызывающе двойственным:
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик, —
Двурушник я, с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик.
Антиномичность, а она определяет оксюморонный стиль всей оды, может быть понята как выражение стремления поэта к творчеству синтеза, к поэтике, скрещивающей противоположности, говорящей языком «кремня и воздуха». Последний оксюморон («кремня и воздуха язык») содержится и в первой, и в заключительной строфах оды, что свидетельствует о его важности для автора. «Тленности» можно противостоять, если поэзия станет творчеством «скрещиваний» и вместит в себя кремнистую твердость почвы и воздушную легкость игры, устойчивое равновесие и свободное движение.
С середины 20–х годов Мандельштам как поэт замолкает на целое пятилетие. В это время выходит из печати его проза — очерки, воспоминания, рассказы и статьи о литературе («Шум времени», 1925, «Египетская марка», 1927, «О поэзии», 1928), в 1930 г. закончена «Четвертая проза», памфлет на удушающую атмосферу в литературной среде, и в 1931 г. — «Путешествие в Армению» (опубликовано в 1933).
В 1933 г. был написан Мандельштамом «Разговор о Данте», который можно считать эстетической программой его поэзии третьего периода, 30–х годов. В творчестве Данте поэт видит прежде всего то, что ему представляется самым важным в поэзии вообще, и в своей собственной в особенности. Мандельштам, как и прежде, — противник «описательной и разъяснительной поэзии». Он стремился вместить в поэтическую образность уже не только пластику, скульптурность («архитектурность»), свойственную его ранним стихам, но «все виды энергии», «единство света, звука и материи», что заметно проявилось уже во второй период его творчества. Он любуется «цитатной оргией» у Данта, подтверждая тем и свое право на поэтику цитации. По — прежнему он отстаивает роль диалога в поэзии (вспомним его раннюю статью «О собеседнике», 1913). Поэту необходим диалог в широком смысле этого слова — и как «нечаянный проявитель ситуации», и как ориентированность на провиденциального читателя в будущем. Мандельштам обосновывает — и это новый акцент в его эстетике — приоритет «спонтанности психофизиологического воздействия слова на собеседников», приоритет «формообразующего инстинкта» поэта. Он развивает идеи о поэтике «порыва» в духе философии Бергсона — порыва «к говоренью», «порыва к краскам», «намагниченного порыва» синтаксиса, утверждает текучесть самой лирической композиции, уподобляя ее «силовой поток» картине переправы через реку, когда перепрыгиваешь с джонки на джонку.
На всех уровнях поэтики Мандельштам выделяет роль динамических приемов — «смысловых волн — сигналов», «глагольных выпадов», «гераклитовых метафор», выявляющих исключительную текучесть явлений. Наконец, первостепенную значимость для поэта имеет категория времени в своеобразном ее понимании, когда важно уловить «синхронизм разорванных веками событий», как он говорил, «веер» времен.
В стихах 30–х годов со всей резкостью и трагизмом обнажается конфликт поэта со своим временем, с духом тоталитарного режима. Стихотворение «Ленинград» (1930) продолжает тему Петербурга, города — символа умирающей цивилизации. Волнующий лиризм встречи поэта с родным городом («Я вернулся в мой город, знакомый до слез, / До прожилок, до детских припухлых желез…») соединяется с трагическим чувством боли от смерти друзей, предчувствием собственной гибели, ожиданием ареста («Петербург! Я еще не хочу умирать: / У тебя телефонов моих номера. / Петербург! У меня еще есть адреса, / По которым найду мертвецов голоса…») — и иронией: «И всю ночь напролет жду гостей дорогих, / Шевеля кандалами цепочек дверных».
В стихах этого времени (первой половины 30–х годов) трагического напряжения достигают мотивы изгойства, страха, тупика — ощущения, что «некуда бежать»: («Мы с тобой на кухне посидим…» (1931), «Помоги, господь, эту ночь прожить…» (1931), «Колют ресницы. В груди прикипела слеза…» (1931) и др. Строка из последнего стихотворения: «Душно — и все — таки до смерти хочется жить» — точно схватывает противоречивое состояние поэта, его лирического героя.
Гневное неприятие атмосферы всей жизни общества прорывается наружу в стихах «Волчьего цикла». Так условно Осип и Надежда Мандельштамы называли ряд стихотворений поэта, ядром которых является стихотворение «За гремучую доблесть грядущих веков…» (1931, 1935) с образом «волка — волкодава» в центре. В этот цикл входят стихи — «Нет, не спрятаться мне от великой муры…», «Неправда», «Жил Александр Герцевич…», «Я пью за военные астры…», «Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый…», «Сохрани мою речь навсегда…» (все — 1931).
Стихотворение «За гремучую доблесть грядущих веков…» построено на диссонансе поющего, романсного ритма и жесткого образного строя — «костей в колесе», «века — волкодава», «труса» и «хлипкой грязцы». Это образ того непереносимого существования, которое лирический герой готов променять на «Сибирь»: «Запихай меня лучше, как шапку, в рукав / Жаркой шубы сибирских степей…» Так поэт пророчит будущую свою судьбу, накликая на себя (поэтически и реально) сибирскую ссылку. Сибирь грезится поэту миром, где сохранилась первозданная природная гармония, где сияют «голубые песцы» в «первобытной красе» и «сосна до звезды достает». В этой образной связи — «сосны… до звезды» — в качестве носителя главного поэтического смысла можно усмотреть не только образ могучей сибирской природы, но и образ согласия земли (корней) и неба (звезд), мечту поэта о желанной гармонии бытия, относимой, скорее всего, к «грядущим векам».
В 1933 г. Мандельштам пишет (и читает в небольшом кругу) стихотворение — памфлет о Сталине — «Мы живем, под собою не чуя страны…», которое и стало поводом для ареста (1934) и первой ссылки поэта. В стихотворении дан уничтожающий саркастический портрет «кремлевского горца», выдержанный отчасти в духе гротескно — фольклорных образов идолищ поганых — с «тараканьими глазищами», словами — «пудовыми гирями», жирными, «как черви», пальцами, — отчасти в духе блатных, воровских песен:
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина
И широкая грудь осетина.
Но это стихотворение — не только портрет Сталина как личности, как полагает М.Л. Гаспаров, а нечто большее. Исходная ось стихотворения — Мы и Он. Мы — это жизнь целой страны, «наши речи», наши страхи, наши беды:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Это жизнь вне истории: «живем… не чуя страны», вне свободного общения — жизнь без слова («наши речи… не слышны»), — не жизнь, а полусуществование (выразителен здесь образ «полразговорца»), С образами этого стихотворения перекликается явившийся словно в бреду кошмарный, гротескный мир из страшной сказки в стихотворении «Неправда»:
Я с дымящей лучиной вхожу
К шестипалой неправде в избу:
— Дай — ка я на тебя погляжу,
Ведь лежать мне в сосновом гробу.
В лирике Мандельштама начала 30–х годов, как и в его творчестве в целом, существенное место принадлежит поэзии о поэзии — это два стихотворения под названием «Ариост», «Стихи о русской поэзии», обращенные к поэтам трех веков: Державину, поэту столь дорогого сердцу Мандельштама «Умного и наивного» XVIII века, Языкову и современнику — С.А. Клычкову («Полюбил я лес прекрасный…»), а также стихотворения памяти А. Белого («Голубые глаза и горячая лобная кость…») и др.
Выделим из этого ряда стихотворение «Батюшков» (1932). Образность стихотворения связана с ситуацией воображаемой встречи лирического героя с поэтом прошлого, представленной как реальная встреча с приятелем — петербуржцем на улицах города. Перед нами возникает живой облик Батюшкова, «гуляки с волшебной тростью», с выразительными портретными деталями (холодная рука, светлая перчатка, роза), и завязывающийся диалог поэта с поэтом. Это диалог — признанье, даже «величанье»:
Он усмехнулся. Я молвил: спасибо.
И не нашел от смущения слов:
— Ни у кого — этих звуков изгибы…
— И никогда — этот говор валов…
Наше мученье и наше богатство,
Косноязычный, с собой он принес —
Шум стихотворства и колокол братства
И гармонический проливень слез.
В диалоге Мандельштамом замечательно передана естественность устной, разговорной речи, с ее сбивчивостью и отрывочностью (например, три разрыва в одной строке: «Он усмехнулся. Я молвил: спасибо»). Прерывиста и прямая речь лирического «я» (в третьей строфе): «Ни у кого — этих звуков изгибы…» и т. д. Замечательна здесь и звуковая игра, которая в поэтике Мандельштама этого времени приобретает необычайно весомую роль. Шум стихотворства, поэтическое «косноязычие» (см. четвертую и пятую строфу) подчеркивается насыщением текста свистящими и шипящими звуками с — з, ш — ж, а гармония стиха — согласными поющими, сонорными в сочетании с гласными — оло, — оли, — ле, — ели (колокол, проливень слез, величаньем, случайно). Концовка стихотворения:
Вечные сны, как образчики крови,
Переливай из стакана в стакан…
Переливай, проливень — в этих созвучных между собой словах скрывается образ — символ «обращаемости» вещей и явлений в друг друга, программный для Мандельштама данного периода. Сопрягая противоположности, поэт склонен давать их не просто в оппозициях, противостоянии, но в процессе перехода, превращения друг в друга — в «переливах». В «Разговоре о Данте» он писал: «Образное мышление у Данта, так же как во всякой истинной поэзии, осуществляется при помощи свойства поэтической материи, которое я предлагаю назвать обращаемостью или обратимостью. Развитие образа только условно может быть названо развитием».
Стихи о поэтах и поэзии были важны для Мандельштама лично, субъективно: ведь поэзия в его понимании есть «сознание своей правоты», потому стихи о поэтах разных времен и должны были укрепить Мандельштама в таком сознании, поддержать художника в его героическом стоицизме, ставшем его гражданской, личностной позицией.
В 1934 г. поэт был арестован и сослан в Чердынь, на Урал, а затем (хлопотами Н. Бухарина) переведен в Воронеж. Позиция стоицизма ярко, хотя и непоследовательно, выражается во многих воронежских его стихотворениях. «Я должен жить, хотя я дважды умер…» — так начинается одно из них. После потрясений от ареста и последовавшей за ним нервной болезни возвращение поэта к жизни и творчеству происходит от новой встречи с Искусством. По впечатлениям от концерта скрипачки Галины Бариновой он пишет свое первое воронежское стихотворение — «За Паганини длиннопалым…» (апрель — июнь 1935).
От образа юной, темпераментной скрипачки к разнообразному миру музыки, искусства и к собственному внутреннему «я», нуждающемуся в духовной поддержке («Утешь меня игрой своей…», «Утешь меня Шопеном чалым…») — так движется образный ряд в стихотворении. Абрис героини набрасывается с помощью излюбленной Мандельштамом троицы «имен»: «Девчонка, выскочка, гордячка» (вспомним аналогичный прием: «Ласточка, подружка, Антигона» или «время, медуница, мята» и др.), причем это троица имен существительных, в отличие от поэтической практики символистов, например, Бальмонта, который прибегал чаще всего к тройственности определений, прилагательных. Затем картина и ее пространство в стихотворении расширяется сопоставлением игры скрипачки, ее «звука» с мощной сибирской природой: «Чей звук широк, как Енисей».
Через образы музыки, пробуждающей душу, лирическое «я» стихотворения прорывается в мир безграничный — мир не только культуры, но и разных форм бытия: жизни «чалой», романтической, «серьезной», карнавальной, праздничной и трагической:
Утешь меня Шопеном чалым,
Серьезным Брамсом, нет, постой:
Парижем мощно — одичалым,
Мучным и потным карнавалом
Иль брагой Вены молодой…
Это вызывающий апофеоз разносторонности жизни — вопреки господствующему в реальности духу унификации. Образ Вены влечет за собой ассоциацию с «дунайскими фейерверками», скачками и вальсами:
«И вальс из гроба в колыбель / Переливающей, как хмель». Образ подобного «хмеля», который вызван ощущением жизни, смешанной со смертью, и есть ключевой образ — смысл стихотворения, и он не исключает надежды на возрождающее движение жизни — «из гроба в колыбель».
Структура стихотворений в это время прежде всего настроена на волну «слуха», «сна» или «бреда» — тех зон чувств и подсознания, что «слитны», чутки и не способны лгать. «Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон, — слитен, чуток…» — это строка из стихотворения «День стоял о пяти головах…» (1935), которое возникло из воспоминаний поэта о том, как его под конвоем везли на Урал. Стихотворение состоит из мелькающих, как картины в окне вагона, впечатлений, словно видений, где соседствуют древняя сказка («день о пяти головах») и дикая странность, абсурд сегодняшнего дня: «Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ay! / Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?», мысль о Пушкине и «пушкиноведах» с наганами и очертания Урала, по ассоциации вызывающие в памяти кадр из кинофильма: «Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой…»
И за всем этим — мучительные усилия поэта понять и принять происходящее вокруг, жизнь страны, которой живут миллионы. В воронежских стихах различимы две тенденции, два полюса умонастроений Мандельштама: негодование человека, отринувшего кошмарный сон реальности с ее насилием, несвободой и ложью («Лишив меня морей, разбега и разлета…», «Куда мне деться в этом январе…», «Как светотени мученик Рембрандт…», «Внутри горы бездействует кумир…» и др.) и попытка примирения с режимом («Стансы», «Ода» [Сталину], «Если б меня наши враги взяли…», «Не мучнистой бабочкою белой…»; последнее стихотворение сам Мандельштам назвал «подхалимскими стихами»).
«Я должен жить, дыша и большевея…» — такой императив обращает к себе Мандельштам в «Стансах» (1935). В названии «Стансы», видимо, скрыта попытка самооправдания поэта ссылкой на пушкинские «Стансы», которые были, как известно, выражением компромисса Пушкина с властью, с царем.
Стихотворение, известное под условным названием «Ода Сталину» или просто «Ода» («Когда б я уголь взял для высшей похвалы…» и вариант: «Уходят вдаль людских голов бугры…», 1937), по воспоминаниям Н.Я. Мандельштам, были неудавшейся «попыткой насилия над собой», а по мнению А.С. Кушнера — «свидетельством колебаний и сомнений Мандельштама» как человека 30–х годов.
Памятниками времени останутся все стихи Мандельштама, но чистым золотом поэзии — те, где «не хитрит сознанье» и ясно слышен голос беспримесной правды. Среди последних надо назвать прежде всего «Стихи о неизвестном солдате» (март 1937). Эти стихи представляют собой как бы разговор со всем человечеством, размышление о том, «что будет сейчас и потом», когда в свидетели призываются земля и небо, шар земной и вселенная: «Этот воздух пусть будет свидетелем…» «Слышишь, мачеха звездного табора, / Ночь, что будет сейчас и потом?» В защитники правды поэт зовет великие тени прошлого — Дон Кихота, Шекспира, Лермонтова и бравого Швейка, потому что речь идет о гибели человечества и оживают голоса побоищ прошедшей истории — Битвы Народов Лейпцига, Ватерлоо, «Аравийского месива, крошева».
В образе «шевелящихся виноградин», несущих смерть «воздушных кораблей» (цеппелинов) нависает угроза войны, охватившей весь мир. И это война, которая уже была — с «миллионами убитых задешево», «небом крупных оптовых смертей» — и которая еще будет. Центральная часть стихотворения — своеобразный гротескный «парад калек» («Хорошо умирает пехота…»):
И стучит по околицам века
Костылей деревянных семейка, — Эй, товарищество, шар земной!
За этой частью следует страстная антивоенная инвектива, которая начинается вопросом: «Для того ль должен череп развиться / Во весь лоб от виска до виска…?» — и завершается тем, что лирическое «я» непосредственно включается в происходящее, в трагедию «ненадежного» века, с его «полуобморочным бытием»:
И сознанье свое затоваривая
Полуобморочным бытием,
Я ль без выбора пью это варево,
Свою голову ем под огнем?
Ощущая себя неизвестным солдатом, лирический герой отождествляет себя с жертвами века и заклинает человечество от повторений подобных трагических безумий в будущем.
Завершают (в двухтомнике 1990 г., что вполне логично) воронежский цикл стихи о любви, обращенные к Н. Штемпель. По ее свидетельству, Мандельштам сказал, даря ей эти два стихотворения: «Это любовная лирика… Это лучшее, что я написал… Когда умру, отправьте их в Пушкинский Дом». Любовная лирика Мандельштама не очень велика по объему. Это «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» (из «Камня»), стихи, обращенные к М. Цветаевой — «На розвальнях, уложенных соло мой…» (1916) и «В разноголосице девического хора…» (1916), к О.А. Ваксель — «Жизнь упала, как зарница…» и «Из табора улицы темной…» (1925), к Марии Петровых — «Мастерица виноватых взоров…» и «Твоим узким плечам под бичами краснеть…» (1934) и, наконец, стихи к Н. Штемпель. Вот отрывок из стихотворения к ней:
Есть женщины сырой земле родные,
И каждый шаг их — гулкое рыданье,
Сопровождать воскресших и впервые
Приветствовать умерших — их призванье.
И ласки требовать от них преступно,
И расставаться с ними непосильно.