IV*

IV*

Хорошие рестораны почти пусты. Даже самые лучшие на Больших Бульварах закрываются в 12 часов ночи. До странности пусто на Монмартре в послетеатральные часы, в то время как до войны там кипела и переливалась толпа.

Мне говорили о баснословной роскоши парижских revues[13]. Один театральный человек сказал даже, что парижан никак не удивишь таким спектаклем, как «Иосиф Прекрасный»[14], потому что «„этого“ в Париже сколько угодно». Но сравнивать парижский балет revues с нашими постановками все равно что ставить рядом художественную скульптуру и парикмахерскую куклу.

Это просто никак не соприкасается.

Голых женщин показывают, правда, много. Встречаются немудрящие, но забавные трюки. Но в общем, парижские revues — убожество, не только идейное и художественное, но и просто — бедное зрелище.

Гораздо лучше малюсенькие revues, совсем не претендующие быть спектаклем, но зато наполненные парижским esprit[15].

Постановки в театрах бедны. Директор второго драматического государственного театра «Одеона», Жемье, сказал мне: «Я так нищ, что буквально не знаю, как мне хотя бы просто пристойно обставить каждую новую пьесу».

В декорациях царит старина-матушка, а в театральных залах сидит толпа, за исключением Большой оперы, нисколько не более нарядная, чем в любом большом московском театре, притом не довоенной, а нынешней Москвы.

К этому общему впечатлению от Парижа приходится прибавить две стихии, которые буквально со всех сторон обнимают вас во Франции.

Первая — это газетные статьи и повсюду немолчно ведущиеся разговоры о финансовом кризисе.

За ту неделю, что я прожил в Париже, сменилось три министра финансов, а доллар повысился с двадцати четырех франков до двадцати восьми.

Второй стихией являются столь же немолчные разговоры о дороговизне жизни и о трудных временах.

Конечно, не только англичанину, но и советскому русскому могут показаться странными эти разговоры, ибо курс франка так низок, что вы на рубль в среднем получаете по меньшей мере вдвое, а то и втрое больше жизненных благ, чем в Москве. Кое-что кажется баснословно дешевым. Автомобиль в Париже берет втрое дешевле, чем самый унылый Ванька в Москве. Предметы туалета дешевле раза в три, обед в ресторане, пожалуй, в четыре раза.

Но, конечно, подозревать французов в лицемерии по поводу иг весьма горьких вздохов о трудных временах на этом основании никак нельзя.

Цена франка упала в пять с половиной раз. Весь вопрос в том, насколько повысились заработки.

В общем цены повысились не более, чем в три раза, кое в чем и меньше, поэтому держатели неподвижных ценностей выиграли: продавая валюту или другое что-либо столь же крепкое, получаешь в пять с половиной раз больше, а, покупая средний товар, платишь максимум втрое больше франков, чем до войны.

Очевидно, серьезно плакать могут только те, заработок которых не повысился минимум втрое. Но такими как раз являются представители средних слоев: чиновники и служащие, приказчики, лица, занимающиеся свободными профессиями. Прибавьте к этому, что все, кто жил на сбережения, на ренту, а таких среди мелкой буржуазии во Франции много, — буквально разорены. Я познакомился с одним профессором, человеком очень пожилым и занимающим крупное место в науке, который случайно, в беседе о совсем других предметах, со скромной улыбкой сказал мне, что за свою трудовую жизнь он сделал скромные сбережения, которые теперь превратились в ничто.

Наблюдательный свидетель рассказывал мне, как заслуженные профессора, платя в гардеробе два франка (15 коп.), довольно настойчиво просили один франк сдачи.

При самом въезде моем в Париж я встретил в газетах две необыкновенно характерные в этом отношении статьи.

В одной сообщалось о митинге интеллигентов. Кстати, недавно еще во Франции не было слова для обозначения интеллигенции, а теперь точный перевод русского: les intellectuels, — приобрел все права гражданства.

Подумайте, даже митинги интеллигентов в Париже! О чем же судили и рядили на этом митинге? — О невыносимом положении французской интеллигенции, о таком понижении ее реального заработка, при котором семейному человеку, даже при маленькой французской семье — мосье, мадам и бебе, — жить просто невозможно.

Клеман Вотель, нынешний оракул французской буржуазии, к которому мне еще придется вернуться в моих письмах, посвятил этому горькому митингу один из своих нагло-добродетельных и бульварно-остроумных фельетонов в газете «Журналь». Он издевался там над интеллигентами, выставляя такой тезис: «Вас слишком много, оттого ваш товар обесценен. Вас слишком много, оттого вы страшно слабы. Недавно землекопы требовали повышения платы и добились. Они сильны, их мало. Их не хватает».

Другой характерной статьей была заметка, которую в моей предполагаемой книге я думаю поместить полностью. Она описывала бедственное положение студентов Академии искусств.

Такое бедственное положение характерно, впрочем, для всего парижского студенчества.

Во время моего визита к французскому министру народного просвещения г-ну Даладье он сказал мне следующее:

«Прошли те времена, когда французский студент считался зажиточным. Конечно, есть семьи, которые содержат свою молодежь прилично, но они составляют исключение. В прошлом, среднего достатка семья, — такая, которая обучала детей в высшей школе, без большого труда посылала ему 300–400 франков в месяц. Сейчас надо послать 1000–1500. Этого средний французский буржуа сделать не может. И студентам приходится прирабатывать. Постепенно мы переходим на вечерние занятия, потому что днем студенты сидят по нотариальным конторам и банкам. Есть и такие, которые зарабатывают на жизнь физическим трудом. Когда я был в России (г-н Даладье посетил нас вместе с г-ном Эррио), я видел e Ленинградском порту студентов, разгружавших пароходы. До этого мы еще не дошли, но, так сказать, приблизились к такому положению».

Только официальная обстановка визита помешала мне подчеркнуть г-ну министру, что у нас дети крестьян и рабочих поднялись до возможности учиться в высшей школе, хотя и ценою трудных жизненных условий, в победоносной же Франции, республике мелких собственников, дети класса, воображающего себя господствующим, имеющего свое радикальное правительство, опустились до необходимости «убивать свой рабочий день в конторе и только в вечернем переутомлении приступать к занятиям» («Красная газета» (веч. вып.), 1926, № 16, 17 января)

Из всех классов, недовольных положением, самым недовольным, естественно, является интеллигенция. Во-первых, положение ее наиболее очевидно ухудшилось, во-вторых, она сознательнее и активнее других.

Не говоря об интеллигентах, близких к коммунизму, я слышал даже от социалистических, даже от беспартийных интеллигентов жалобы на косность рабочего класса.

«Тридцать пять франков в день, недорогой и вкусный обед, пошловатое, но крепко сколоченное образование, полученное в обязательной школе, — и вот вам преобладающий тип среднего французского рабочего. Из всей мелкой буржуазии наш пролетарий самый довольный мелкий буржуа». Так говорил мне с огромной горечью молодой интеллигент-коммунист.

Но во Франции, где ораторское и печатное слово имеет такое большое значение, интеллигенция сама по себе — не последняя сила. Она и могла бы, при том остром недовольстве, которое царит среди нее, сыграть интересную роль во французском «текущем моменте». Но этому мешает ее двойная распыленность.

Распыленность первая: интеллигенция, как и вся Франция, делится на четыре главных течения. Как известно, политически пока во Франции господствует картель, то есть мелкобуржуазный блок радикалов и социалистов. Хотя Бриан двуличен, сам гораздо правее картели и готов в любую минуту предать ее, но все же его большинство — это большинство картели. Есть немало интеллигенции картелистской. Тут и люди, наивно пережевывающие якобинскую жвачку, и ребята, держащиеся за силу, тут подчас и очень симпатичные передовые люди, которым кажется, что лучше уж картель, чем фашистская диктатура.

Эта интеллигенция служит порт-паролем большому количеству крестьян и рабочих, более или менее удовлетворенных своим положением, и некоторой части мелкой буржуазии, еще сохраняющей верность «Марианне»1.

Но существует и другое, довольно мощное течение. Это течение правое. Чего тут только нет! Растет влияние католицизма. Серьезно говорят о росте чистого фашизма — о «голубых рубашках», обещающих бескровный переворот и переход от «гнилого парламентаризма» к управлению по типу Муссолини. Тут же выступает все расширяющийся поток монархистов, над которым, словно ядовитый разноцветный туман, возникают всякие теории и идеологии. Тут и здравомыслящие, то есть практические люди крупной буржуазии, в руках которой остаются главные газеты и журналы.

Этому интеллигентскому течению соответствует очень сильное, хотя и мутное течение в стране. Оно охватывает, главным образом, недовольную мелкую буржуазию, но деятельно поддерживается капиталистами. Его формула: долой интриги, долой болтовню, — Франции нужен человек…

Под этим «человеком» разумеется крепкое и дешевое правительство, которое восстановит франк.

Третьим течением в интеллигенции является именно широко разветвленная группа интеллигентов, жарко ненавидящих буржуазию, осудивших капитализм, презрительно отмахивающихся от социализма Реноделя и Блюма. От них вы услышите порою настоящие проклятья всему окружающему, проклятья, произносимые дрожащим от ненависти голосом.

Я осмелюсь сказать, что к этому течению интеллигенции принадлежит все наиболее искреннее и талантливое.

Но они не имеют сейчас никакой опоры в стране.

Конечно, есть и четвертое течение — коммунисты.

Левое крыло недовольной, в сущности революционной интеллигенции — это и есть интеллигенты-коммунисты, но сейчас они либо в оппозиции, либо жалуются на полное невнимание к ним партии.

Уже и это печально. Но я сказал, что интеллигенция распылена вдвойне.

Можно было бы помириться с тем, что целая вереница подчас весьма талантливых и влиятельных людей запутывается в тенетах правых партий. Можно было бы примириться с отходом картельных оппортунистов. Может быть, у Коммунистической партии Франции слишком много других дел: можно помириться и с отсутствием прямого ее давления на интеллигенцию. Ведь как-никак, а то течение, которое я назвал третьим, составляет подлинный авангард французской интеллигенции, может быть, даже и всей Франции. Но самый авангард этот распылен до невероятия. Еще можно было бы понять трудность сближения даже самых искренних пацифистов с коммунистами. Но и гораздо более близкие друг другу группы и лица почти с ненавистью относятся друг к другу. Превосходная и искренняя группа молодежи, возглавляющая «Кларте»[16], порвала с чудесным, даровитым, преданным коммунистом-интеллигентом Барбюсом2. В то же время они, как собаки на кошек, смотрят на многообещающую молодежь, группирующуюся вокруг журнала «Эспри»3.

На каждом шагу встречаешь неиспользованных, неприкаянных интеллигентов, которых совсем легко было бы превратить в носителей яркой революционной пропаганды.

Французская интеллигентская фронда симпатизирует идеям коммунизма, а отчасти просто разделяет их. Она сознает свою возможную силу. Сознает, что ей нужно организоваться. И, оценивая всю ситуацию во Франции (оставляя в стороне чисто партийные вопросы), я не вижу более важной задачи, не вижу вещи, которую можно было больше пожелать Франции, чем организация большого, сильного центра, в виде журнала или издательства, вокруг которого очень широко можно было бы собрать истинно передовую интеллигенцию.

Само собою разумеется, что такой центр, но будучи партийно-коммунистическим, был бы для партии верным попутчиком.

Я уже отметил, что правительственный Париж оказался гораздо менее гостеприимным, чем официальный Берлин.

Из членов правительства я видел в Париже только министра народного просвещения Даладье, у которого был с визитом и который потом присутствовал на обеде, данном полпредством в честь академика Иоффе4, собравшем большое количество первоклассных французских ученых.

Можно отметить и некоторую разницу в отношении прессы к тому, что я ей сообщил.

Во-первых, представителей газет на приеме было меньше и статей по этому поводу тоже.

Я не могу сказать, чтобы буржуазная пресса отнеслась враждебно к моему сообщению и чтобы впечатление от весьма живого, длившегося два часа, почти полемического последующего обмена мнений получилось у нее очень отрицательное.

Как и в Берлине, некоторые газеты ограничились сухим приведением сообщенных мною фактов. Кое-кто сопроводил их критическими комментариями. Одна не очень влиятельная газета («Comoedia»)5 сочла нужным охарактеризовать мою беседу как коммунистическую пропаганду и заявить, что «французов, в переживаемый страною тяжелый час, подобные шутки отнюдь не забавляют». Но зато были и статьи почти симпатизирующие, во всяком случае очень любезные лично ко мне.

Редкое исключение, гораздо более грубое, чем враждебная статья «Comoedia», составил отзыв главного органа монархистов «?cho de Paris»6.

Характерно, однако, что газета, давно всем известная своей бесцеремонностью, решилась уязвить меня путем опубликования целой передовицы, сплошь наполненной ложью. Там говорилось, что я «первый подал голос за введение террора», что по моему приказу были сожжены целые библиотеки книг, что я учредил Пролеткульт, которому «поручил бесконтрольную цензуру над всей наукой и литературой», и т. д. Словом, — невозможная в Германии стряпня на потребу специфических читателей крайней правой газеты Парижа.

Пожалуй, стоит отметить еще один курьез из области прессы: в кинохронике «Фигаро»7 появилась заметка о том, что в Берлине «бешено рекламировалась» кинолента народного комиссара Луначарского под названием «Освобожденный Дон Кихот». Публики собралось видимо-невидимо. Но через четверть часа она вся разбежалась, — остались только «официальные поклонники». «Провал исключительный» — комментирует газета.

Само собою разумеется, что все это выдумано от первой буквы до последней. Такой киноленты вовсе не существует.

В Берлине, в театре «Volksb?hne», давалась моя пьеса этого имени. Но вся берлинская пресса без исключения, даже та, которая порицала пьесу, констатировала ее большой успех. Большая часть прессы (буржуазной) хвалила пьесу, и она осталась на сцене до сего дня..

Таким образом, вся парижская пресса в общем по сравнению с немецкой — оказалась, так сказать, сдвинутой вправо.

Возвращаюсь к обеду ученых в полпредстве, так как он дал мне возможность свести несколько интересных знакомств.

Из них остановлюсь на двух.

Я долго разговаривал с м-м Кюри, одним из светил современной физики.

Кто-то из присутствовавших мимоходом упомянул о пресловутой проблеме конца мира путем превращения всех форм энергии в равномерно распространенную теплоту. Я стоял рядом с м-м Кюри и спросил ее, нет ли у нее своих мнений по этому поводу.

— Нет, — ответила она очень охотно, — я теперь не задумываюсь больше над столь широкими проблемами. Я полагаю, что они не имеют ничего общего с наукой и относятся скорее к области поэзии, да и то довольно бесплодной. Когда-то я ставила перед собой философские проблемы и искала их разрешения, но это время прошло. Настоящее служение науке изо дня в день научает практичности и скромности. Не рождать никаких скороспелых систем, а изучать и измерять факты, и, — продолжала она, взглянув на меня сквозь свои большие очки, просто и умно, без тени какого-нибудь озлобления, — и, как мне кажется, в области практики общественной — тоже не следует увлекаться всеобещающими планами и больше смотреть на непосредственные результаты наших действий.

Мы отошли в сторону и сели. Худенькая старая дама сразу производила впечатление скорее русской, чем француженки. Да ведь она и есть урожденная Склодовская, полька. Несколько раз она упомянула в разговоре о том, что была в новой Польше и что горячо относится ко всем ее нуждам и переживаниям.

Пристально смотря на меня своими умными глазами с резко различными по величине зрачками, м-м Кюри начала задавать мне разные вопросы, касающиеся нашей школьной политики.

— Не надо, конечно, обижать интеллигенцию, — задумчиво сказала она, — ее не так много у вас. Но я понимаю, что рабочим и особенно крестьянам, которые в России и в Польше составляют большинство населения, надо было освободить широкое место во всех школах, вплоть до высших. Я любила и люблю крестьян. В деревне таится огромный источник сил. Ни в одной стране не сделано еще достаточно, чтобы дать возможность всем талантам свободно двигаться вверх. Как у вас распределяются стипендии? — спросила она. И, выслушав мой ответ, так же задумчиво продолжала: — Один американский миллиардер предложил мне основать несколько стипендий моего имени и имени покойного профессора Кюри при моей лаборатории. В то время мы во. Франции не были так несчастны, как сейчас. Я согласилась поэтому с тем, чтобы стипендии шли иностранным студентам. Дело, конечно, хорошее. Но какими формальностями сумели его обставить! Молодые люди прямо тяготятся бесконечными анкетами с десятками вопросов и всякими церемониями, которые приходится проделывать, прежде чем получить этот кусок хлеба. Постарайтесь сделать ваши стипендии доступными, небюрократичными.

Прощаясь со мной, она еще раз с тем же простым спокойствием, не лишенным своеобразного величия, говорила: — Надо стараться упорно и правдиво трудиться. В конце концов — только это достоверно. Великие победы всегда оказываются мнимыми, если они не вытекают из предыдущего упорного труда и если они им не поддерживаются.

Она очень сердечно пожала мне руку. М-м Кюри является одним из инициаторов организации ученого общества для возобновления научных связей с СССР, при окончательном рождении которого я буду на днях присутствовать.

На том же обеде я имел соседом другого поборника сближения с СССР — великого физика Ланжевена.

Молодой и живой, несмотря на свою серебряную голову, Ланжевен пустился подробно, забавно и красноречиво рассказывать мне, как великий физик, подобный Круксу, и крупнейший физиолог, подобный Рише, смогли поверить в грубейшие шарлатанства спиритов.

— Можно ли без смеха слышать о том, что Крукс умолял своего медиума показаться ему хоть раз вместе с материализовавшимся духом — мисс Кэтти? Медиум уходил в темную библиотеку, оттуда в столовую выходила одетая в белое платье мисс Кэтти, дух с того света, сделавшийся другом дома всей семьи Круксов! Честный малый с удивлением отмечает, что он замечал некоторое сходство между медиумом и мисс Кэтти. Некоторое сходство!

Ланжевен заливался добродушным смехом.

— А Рише, — продолжал он, — ведь когда читаешь его научные труды, в голову не придет, что это такой чудовищно легковерный человек. Теперь он придумал целую теорию метампсихоза, у него есть школа. А между тем, раскапывая весь, этот поразительный факт, я нашел исходный пункт. Однажды Рише делал опыт со знаменитым медиумом, а на самом деле грубейшей шарлатанкой Евзапией Паладино. Он держал ее за руки. За его спиной стоял физик Оливер Лодж, спирит, и еще два друга Рише, за научную честность которых он, видите ли, ручается. И вот чья-то рука стала хлопать его по голове, брать за шиворот, за уши. Рише обратился в правоверного спирита. Он оказался перед дилеммой — либо поверить в спиритизм, либо объявить мошенниками своих друзей. Милый, честнейший добряк Рише предпочел первое. С тех пор он стал детски принимать на веру все бессмысленнейшие опыты медиумов и взгромоздил целую теоретическую башню, чтобы сочетать эти глупые фокусы невежественных обманщиков со своими строго научными принципами. Это наводит меня всегда, — продолжал Ланжевен, — на серьезные мысли относительно науки вообще. Конечно, в ней есть чисто фактическая сторона. Факты в конце концов торжествуют. Их можно объяснить и так и этак, но их нельзя отрицать. В конце концов, противоречащие им теории они разбивают вдребезги. Но даже в этой области и даже у самых прямых ученых не может не быть некоторых пристрастий. Вы знаете, вероятно, что я являюсь горячим поклонником теории Эйнштейна. Это самое широкое и самое красивое обобщение, которое создавал когда-либо человеческий ум. И мне, и многим другим было бы больно, если бы эта красавица-теория рухнула. Между тем сэр Майкельсон с невероятной точностью повторил свой знаменитый опыт8 и будто бы нашел, что ближе к земной поверхности получается результат прежний, а на высотах иной, — результат, говорящий за существование абсолютного движения по отношению к эфирному океану. Что ж, если это так, — придется примириться, отказаться от Планковского обобщения, искать других построений. И вот представьте: как ученый, я, конечно, приму то, что продиктуют факты, но лично мне ужасно хотелось бы, чтобы повторный опыт Майкельсона оказался ошибочным. Мы бедны (во Франции постоянный припев!), а опыт стоит дорого, иначе я сам повторил бы его. Если чувство играет, таким образом, хоть некоторую роль даже в вопросах чистых фактов и их математических обобщений, то нечего удивляться, если там, где дело соприкасается с остатками религии или жаждой верить в бессмертие дорогих усопших, или вообще с какой-нибудь сильной страстью или сильным интересом, — объективизм гнется и деформируется и ум, под влиянием чувства, начинает измышлять хитросплетения, чтобы спасти выводы, желанные для субъекта. Да еще хуже того: чувство заставляет изменять нам самые органы нашего ощущения. Расскажу вам маленький анекдот из своей практики. Несколько ученых, в том числе и я, решили научно проверить «чудеса» Паладино. Скрепя сердце мы согласились проверять их в темной комнате. Евзапия дала одну руку мне, другую другому ученому, и вот, несмотря на это, разные предметы, стоявшие сзади нее, стали перелетать на стол, стоявший перед нами. Для меня было ясно, что она, между прочим все время волновавшаяся и ерзавшая, каким-то фокусом освобождала одну руку и работала. На следующий день я распорядился тайно вымазать все вещи клеем. Все проходило как по маслу. Но вдруг Евзапия пришла в величайшее волнение, стала ругаться, как итальянский извозчик, и выскочила из залы. Зажгли огни. Рише прибегает и заявляет: «Не знаю, что с Евзапией, она потрясена и утверждает, что временно потеряла свою силу». Смеясь, я показываю ему на многочисленные следы пальцев Евзапии на столе, намазанном клеем. Все для нас теперь ясно. Казалось бы, сомнений быть не может. Но Рише, не обращая никакого внимания на главный факт, заявляет: «Это интересно. Очевидно, клейкие вещества имеют какое-то дурное действие на медиумическую силу».

Ланжевен весело и задушевно смеется.

Я говорю ему:

— Ваша теория бессознательной зависимости ученых в их выводах от их чувств, в конечном счете — от интересов, как нельзя более родственна воззрениям марксизма на этот предмет.

Меня перебивает один из товарищей коммунистов:

— Тов. Луначарский делает вам, профессор, с нашей точки зрения, высший комплимент.

Ланжевен кивает головой:

— Это меня не удивляет. Я думаю, что точная наука должна в области общественных наблюдений беспрестанно совпадать с марксизмом. Я не изучил его достаточно, но я. склонен верить в огромную родственность его методов с методами точной науки.

Но если так думает великий физик, подтверждая этим указание Ленина на естественный союз между марксистами и естествоведами-материалистами9, то несколько в ином тоне разговаривал со мной в другом обществе знаменитейший историк Франции Олар.

Как раз перед нашим знакомством произошел факт, в котором Олар показал себя с наилучшей стороны.

Не знаю, по чьему попущению в Россию был пущен заведомо ультрабуржуазный фельетонист Беро. В России он, по-видимому, был предоставлен самому себе и тем легче отыскивал только такие факты, которые рисовали нашу действительность в самом черном свете. К этому он прибавил несколько ложных обобщений и вымышленных цифр.

Наши эмигранты, с Буниным во главе, посчитали нужным особо горячо поблагодарить развязного клеветника.

В газете «Quotidien» Олар имел мужество выступить против Беро10. Он начал, правда, с комплиментов его таланту, но кончил выводом, что документация Беро весьма недостаточна и что книга его серьезного доверия не заслуживает.

Олар производит впечатление человека старого и усталого. Но он продолжает стараться быть Дон Кихотом справедливости. Ему кажется, что историк — это своего рода высшее — существо, носящееся над партиями, классами и нациями. Если ему чуждо понимание той истины, что объективным может быть лишь историк, ставший на точку зрения поднимающегося класса, то, с другой стороны, он от всей души старается омыться от всяких тенденций, навеваемых классом господствующим. Ему не всегда это удается, но это уж не сознательная вина, а бессознательная беда.

Тем не менее святой старичок Олар, как бы желая подчеркнуть всю полноту своей независимости, с докторальным видом разразился за завтраком, где присутствовал целый ряд очень интересных левых французов, такой рацеей:

— Представьте себе, m-r Луначарский, что я как раз в последние годы с величайшим вниманием перечитал почти все наследие Маркса. Это — гениальный человек. Еще и сейчас у него можно найти много поучительного. Притом он гораздо понятнее и убедительнее, чем его излагатели и комментаторы. Большой ум. Конечно… (тут косой и лукавый взгляд на меня)… современная наука превзошла его. В его исторических сочинениях я нашел множество ошибок. Это неоспоримые фактические ошибки. Я сказал бы — детские ошибки. Я объясняю их спешностью его работы. Я хотел даже издать этюд с перечислением ошибок Маркса. Но недобросовестная критика и так постоянно ругает его. Мне не хотелось бы указывать на заблуждения этого крупного человека, не подчеркнув в то же время его заслуг. Но для этого требовалось бы слишком много труда…

Заметив маленькое острие иронии в словах Олара, я ответил:

— Если вы сумели сочетать ваше возражение Беро с целым рядом комплиментов, то тем легче было бы вам воздать должное великому социологу даже в труде, посвященном его ошибкам. Мы, марксисты, могли бы только быть вам благодарными за серьезный критический труд. Мы ведь никогда не объявляли Маркса вне границ критики. Я даже допускаю, что вам удастся доказать какие-нибудь фактические ошибки в изложении тех или иных исторических фактов, но подобные невольные неточности, разумеется, никак не могут поколебать самого здания марксизма. Оно отнюдь не опирается на фактический материал, изложенный Марксом в его исторических работах. Эти работы не индукция историка, а блестящее публицистическое применение приобретенного на основании огромного изучения метода к нескольким, большею частью современным Марксу, крупным явлениям.

Олар, храня важность, но в то же время как бы чуточку подсмеиваясь, возразил:

— В обществоведении все зависит от фактов. Мы поистине строим на песке. Если факты неверны — песок оказывается зыбучим, зданию угрожает разрушение.

— С тем большим нетерпением будем мы ждать вашего этюда, — ответил я, — но, даже до его появления, позвольте нам сохранить уверенность, что ему не удастся поколебать фундамент нашего миросозерцания.

Дня через два после этого на большом приеме в полпредстве Олар, представленный моей жене, добродушно смеясь, спрашивал ее:

— А рассказывал ли вам ваш муж, как я дразнил его за завтраком у м-м Менар Дориан?

Обратясь ко мне, он прибавил:

— Если вы читали мою вторую статью о Беро, то вы заметили, что я воспользовался там вашей беседой за столом.

Вторая статья Олара была озаглавлена: «Будем справедливы и к врагам»11.

Олар оправдывался там от обвинения в сочувствии большевикам. Он заявил, что готов допустить много отрицательных черт в их режиме, но требует справедливости и к ним и считает, например, недопустимым замалчивать огромное уважение, с которым большевистское правительство, «вообще во многом продолжающее политику Петра Великого», относится к просвещению масс.

Статьи Олара, напечатанные в довольно распространенном и довольно левом, хотя не выходящем за пределы буржуазной политики органе «Quotidien», имели большой отзвук, и Беро почувствовал, что попал в несколько неловкое положение, вследствие чего в том же «Quotidien», в одном из последующих номеров которого Олар поместил затем свою вторую статью, Беро счел нужным напечатать письмо в редакцию12, весьма знаменательное и, к сожалению, не нашедшее немедленного отклика в буржуазной печати, конечно, не заинтересованной в распространении сведений об этом фактическом отступлении Беро. В статье этой Беро, между прочим, говорит: «Я определенно заявляю, что отнюдь не отрицаю больших выгод, которые принесла с собою Октябрьская революция рабочим и крестьянам России. Я утверждаю только, что подобная же революция на французской почве французским рабочим и крестьянам никакой пользы не принесла бы».

Мне очень хотелось бы дополнить эти силуэты французских ученых (с которыми вполне возможны нормальные отношения не только наших ученых, но и государства) изложением очень содержательных бесед со знатоком России и русского языка — Полем Буайе и с председателем Международного института научной кооперации13 г. Люшером; но так как дела, связанные с этими разговорами, выяснятся у меня в Париже лишь при моем обратном проезде, то я оставляю этот материал в стороне и перехожу к некоторому анализу наиболее бросающихся в глаза явлений французского искусства.