Readiness, ripeness: Гамлет, Лир
Readiness, ripeness:
Гамлет, Лир
I
«The readiness is all» («Главное — быть готовым») — к такому выводу приходит Гамлет, соглашаясь выйти на поединок с Лаэртом, пусть и не без дурного предчувствия, которое он подавляет. А в конце «Короля Лира» Эдгар, сын герцога Глостера, предотвращающий самоубийство отца, уверяет: «Ripeness is all» («Главное — наша зрелость»[1]). Эти две фразы так похожи и, учитывая моменты, когда они звучат, так важны для понимания смысла обеих пьес, что напрашивается вопрос: не умышленно ли Шекспир их сопоставляет? И не стоит ли за этим сопоставлением одно из наиболее существенных противоречий, определяющих его поэтику? Я попытаюсь понять, что именно значит «состояние готовности» в «Гамлете» и «зрелость» — в «Короле Лире».
Сначала, впрочем, сделаю одно замечание, лишенное новизны, но, на мой взгляд, полезное для какого бы то ни было размышления над шекспировским творчеством. Вглядываясь в прошлое западного общества, мы обнаруживаем то там, то здесь — в любой плоскости, где это общество обретает собственную форму и, что еще важней, самосознание, — линию глубокого разлома, пролегающего между прежней, архаической, эпохой и тем, что можно назвать новым временем. «Прежняя эпоха» — это века, когда отношения, которые человек поддерживал с теми или иными элементами реальности, регулировались общим представлением обо всем сущем, о его единстве, воспринимаемом как некая жизнь, как живое присутствие. Каждый такой элемент был включен в известный, точно определенный порядок, который делал его, в свою очередь, частицей присутствия, как бы отдельной душой, способной ощущать и себя, и мир, среди других элементов, наделенных такой же жизнью, и придавал ему не подлежавший сомнению смысл. Наиболее важным и счастливым следствием этой упорядоченности и осмысленности было то, что человеческая личность, сознававшая себя частью мира, а порой полагавшая себя его средоточием, не подвергала сомнению и собственное бытие, его абсолютное достоинство. Какими бы ни были взлеты и падения человека в те минуты, когда в его существование вмешивалась случайность, он в любых ситуациях мог и обязан был не забывать о своей сущности, сохранявшей в себе искру божественного начала: именно к этому сводится учение средневекового христианства и его теологии спасения. Настал, однако, день, когда техника и наука начали различать в реальности, тут же сделавшейся всего лишь их объектом, свойства, которые уже не вписывались в традиционные смысловые структуры. Единый порядок распался на фрагменты, земля знаков и обетований стала природой, жизнь — материей, самосознание личности — загадкой, человеческая судьба — одиночеством. Это и был разлом, о котором я говорю, в то время еще не вызвавший, однако, полного оседания грунта.
И здесь нужно отметить, что проявления кризиса, приведшего к возникновению той, если ее можно так назвать, цивилизации, которую сегодня мы противополагаем остальной части земного шара, обрели подлинно необратимый характер в разные годы конца XVI — начала XVII веков (в зависимости от страны, от социальной среды): в Англии это были как раз годы, когда Шекспир писал свои пьесы. Линия разлома, который обрушил горизонт вневременности и предопределил новое, все более переменчивое и стремительное движение мировой истории, проходит через «Гамлета», я бы даже сказал — через самую его сердцевину. Не пытаясь анализировать пьесу детально, ибо мои несколько страниц написаны с другой целью, я могу выделить здесь, например, ключевую роль противопоставления двух людей, которые отчетливо символизируют две сменяющие друг друга эпохи, — контраста тем более резкого, что речь идет об отце и сыне, да еще и носящих одно и то же имя. На далекой от реализма сцене, где черты раннего Средневековья дерзко сплавлены с чертами шекспировской современности и даже с намеками на тогдашнюю передовую философию — сюда относятся и упоминания Виттенберга, и стоицизм Горацио, — старый Гамлет, король, умерший до начала действия, хотя его голос еще слышен, явно и недвусмысленно воплощает архаические формы жизни. Дело не только в том, что он носит облачение феодального монарха и апеллирует к нравам феодального общества, — его потребность отомстить сама по себе указывает, что он принадлежит к угасающей традиции, поскольку это его требование, опирающееся на священное право королей, подразумевает среди прочего убежденность, что от нарушения принципа законного престолонаследия терпит ущерб все Государство, сверху донизу. Кроме того, его статус монарха-воителя, с радостью исполняющего роль полководца, очень хорошо выражает свойственное христианину и сохранявшееся до утверждения новой астрономии чувство господства над миром, у границ которого, не будем забывать, рыщет дьявол. И наконец, этот первый Гамлет — отец, не сомневающийся в сыне, более того, связывающий с ним, по меньшей мере в начале пьесы, свою надежду, — что свидетельствует о вере в определенные ценности, в их непреходящий характер. У Клавдия, который прервал царствование брата, детей нет.
Что касается другого Гамлета — сына, побуждаемого к восстановлению порядка и, следовательно, к принятию королевских обязанностей, — то он, как нетрудно убедиться, является героем шекспировской трагедии лишь потому, что ценности, о которых ему напоминает призрак и которые он тут же пытается вписать в «книгу» своей памяти, в его глазах уже полностью лишились реального значения. Его намерение отомстить, впрочем, не вызывает сомнений, он горит желанием исполнить завет отца, он восхищается двумя другими сыновьями[2], которые без колебаний, исходя из представления о неизменности общества, занимают в нем уготованное место; и, если в какой-то момент он задумывается о браке, хотя новое супружество матери наполнило его отвращением ко всему, что связано с полом, объясняется это, по-моему, тем, что безусловно подлинная любовь, которую он испытывает к Офелии, примиряет его и с жизнью, какая она ни есть, и с мыслью о деторождении, — благодаря чему он отчасти и превозмогает свой скептицизм, подрывающий его силы и мешающий приступить к мщению. Но желание хоть в чем-то сдвинуться с места лишь сильнее изобличает то воздействие, какое оказывает на принца новый — поистине роковой, грозящий полным параличом, если не самоистреблением, — взгляд на мироздание, который больше не обнаруживает прежнего прекрасного порядка, разрушенного, судя по нравам «датского» двора, каким-то внутренним износом. Вспомним его патетические рассуждения о земле — «бесплодной скале», о небе — «скоплении тлетворных паров». Этим объясняются и его отношения с Офелией: в сущности, они ничем не омрачены, и Гамлет терпит неудачу лишь оттого, что смотрит на возлюбленную таким же скептическим взглядом, воспринимающим вещи и людей только извне (отсюда насмешливый возглас принца: «Слова, слова, слова!») и видящим в поступках или высказываниях любого человека, хотя бы и совсем юной девушки, лукавство или прямой обман. Даже если подозрения, которыми он изводит Офелию, следует интерпретировать с помощью каких-то дополнительных мотивов — например, эдиповских, — все равно не приходится сомневаться, что за этими подозрениями, столь несхожими с простой верой его отца, кроются отчужденность от мира, обособленность, помраченность, которым не было места в прежнем, едином обществе и которых это общество не потерпело бы. Впрочем, наиболее ясно чувство недоверия, владеющее Гамлетом, проявляется в его двойственном отношении к самому отцу, репрезентирующему или, лучше сказать, олицетворяющему старый мир. Гамлет не ставит под вопрос свое восхищение отцом и даже любовь к нему, нет, но, когда он называет его «старым кротом», или, во время второго явления призрака, видит его в ночной рубашке, или мучится мыслью о грехах: чрезмерном бражничестве и чревоугодии, удерживающими дух отца в чистилище, — не доказывает ли это лишний раз, что принц не в состоянии понять мир, живущих в нем людей и их обычаи, как позволял традиционный взгляд на вещи?
Эта неспособность в полной мере уважать человека, о чьих высоких достоинствах он твердит при каждом удобном случае, — безусловно, одна из самых мучительных тайн Гамлета, одно из бросающихся в глаза и вместе с тем не проясненных обстоятельств, питающее его внутренние терзания; здесь находят объяснение некоторые малопонятные особенности действия, и прежде всего — еще одна навязчивая идея Гамлета, определяющая структуру пьесы. Разумеется, у гнева, обрушенного Гамлетом на Гертруду, не одна причина, но мне — еще раз напомню, что не пытаюсь развертывать здесь систематический анализ, — представляется очевидным следующее: ярость, с какой сын корит мать за измену, может объясняться тем, что он, пусть неосознанно, сам внутренне изменил отцу, чей образ в ее сердце, как ему кажется, не должен был затмить никто. Он не устает повторять, что новым браком было оскорблено королевское достоинство старого Гамлета, его двойное величие человека и государя, он пылко обличает пороки Клавдия и особо подчеркивает, что носитель таких пороков недостоин узурпированного им сана, — однако вся сцена с «двумя портретами», когда он хочет доказать Гертруде, сколь прекрасен один из этих людей и омерзителен, даже смешон, другой, призвана продемонстрировать, что в эмоциях, которые им владеют, огромную роль играет риторика. Мы снова, как уже случалось в этом произведении, оказываемся в театре, причем гамлетовские обвинения и попытки заглянуть в чужую душу выглядят, пожалуй, куда театральней, чем та сцена, где актер декламирует напыщенные и в то же время трогательные стихи о гибели царицы Гекубы. Гамлет пытается жить в соответствии с ценностями, унаследованными от прошлого, но способен делать это лишь на уровне «слов, слов, слов» — и мы теперь лучше понимаем, почему им владеет чувство опустошенности. Он, считающий нужным ради отмщения, ради восстановления поколебленного порядка, короче, ради свидетельства, что жизнь имеет смысл, кривить душой, пусть лишь на время, которое, однако, раз начавшись, никак не кончится, — он ведет себя, как лицемер, и фигурой, наиболее ему родственной среди действующих лиц, оказывается, увы, не Лаэрт и не Фортинбрас, и даже не Гертруда, всего лишь слабая женщина (что он ясно сознает, как и другой Гамлет, не устающий ему об этом напоминать), но тот, кто говорит одно, а думает другое, тот, кто притворно чтит и восхваляет ценности, в которые не слишком верит: Клавдий, убийца, враг… В этом существо «Гамлета» и, равным образом, закономерное следствие кризиса, через который проходит общество и по отношению к которому убийство короля — лишь символ. Отныне более укорененными в реальности, более насыщенными жизненной силой в сравнении с персонажами, отставшими от века из-за своей приверженности устарелым представлениям, выглядят те, кто и не думает оглядываться на разрушенный порядок, хотя бы им и приходилось платить за это постоянными колебаниями, страхом, циническими, гнусными изворотами, к которым их побуждает инстинкт самосохранения, — что мы и видим на примере этой темной личности, Клавдия, так долго остававшегося тенью своего брата, ненасытного Клавдия: не просто стяжателя, каких, ясное дело, немало во все времена, но преступника, сознательно перешагивающего через самые суровые запреты.
На протяжении всей пьесы рассыпано множество признаков гипнотического — подчас кажущегося двусмысленным, почти любовным, — интереса, который дядя пробуждает в племяннике. Что-то явно привлекает Гамлета в том, кого он вроде бы ненавидит, хотя, по-моему, не стоит искать причину этого странного тяготения — во всяком случае основную, — в сложных эдиповских отношениях, которые так завораживают психоаналитиков. Гамлет, скажу я, не столько любит Клавдия, каков он есть, сколько попросту его понимает, понимает более глубоко, чем способен понять других, потому что тот — его современник, единственный современник в переходной эпохе, которая внезапно обернулась ревущей бурей, тонущим кораблем. Его противник, если рассуждать в рамках логики вчерашнего дня — и, конечно же, враг с точки зрения вечных ценностей, — внушает принцу чувство безотчетной солидарности, связывающее людей во время кораблекрушения.
II
Говоря короче, «Гамлет» глубоким и необычным образом раскрывает проблематику сознания, начинающего постигать еще неведомые и непредсказуемые условия: дезорганизованный мир, частичные, конкурирующие, противоречащие друг другу истины, произвольно и слишком поспешно определяемые значения вещей, — все, что уже чуждо сакральному порядку, чуждо сквозной осмысленности. В этой перспективе и следует рассматривать идею readiness, высказанную Гамлетом, кстати, лишь в пятом акте, когда он смог в полной мере оценить размеры бедствия, в котором с самого начала видел клубок неразрешимых противоречий. Клавдий? Он так страстно желал его убить — и вот снова колеблется, с виду исполненный прежней решимости, но при каждом удобном случае отвлекаемый какой-то новой мыслью, например, своим интересом к Лаэрту. Офелия? Сомнений не осталось: он ее действительно любил, известие о ее самоубийстве открыло ему глаза, — он любил ее, как сам признается, больше сорока тысяч братьев, и уж точно больше, чем Лаэрт, чье велеречие впрямь не слишком привлекательно, но тем не менее эта странная любовь, отравленная подозрением, спрятанная под оскорбительными репликами, не дала Офелии ничего — лишь довела до отчаяния и погубила. Ясно, что он болен, но не знает, чем излечить болезнь, и не надеется положить конец своему помешательству. В последний день жизни, рядом с Горацио, который всегда побуждает его к размышлению и к поиску ответа, Гамлет обдумывает происходящее с полным сознанием собственного бессилия.
Что он говорит Горацио в этой сцене, которой, опять-таки не будем забывать, предшествовала их долгая беседа на кладбище над черепом Йорика, шута, знавшего как никто, насколько обманчива любая видимость? Что даже гибелью воробья управляет Промысел; что если этому суждено случиться сейчас, то долго дожидаться не придется; если ждать больше не нужно, это случится сейчас; а если не сейчас, то все равно этого не миновать; и коль скоро мы ничего не знаем и не можем знать о настоящем моменте, главное — быть готовым… Можно подумать, что это рассуждение о смерти согласуется с традиционными воззрениями: средневековые мыслители постоянно напоминали, что человек предполагает, но располагает, в конечном счете, Бог. Однако вправе ли мы заключить, что Гамлет, наверняка много передумавший во время своего путешествия в Англию, да и позже, заново открывает здесь для себя истину древних заповедей или, по меньшей мере, имеет в виду мироустройство, которое эти заповеди отражали? Нет, ибо христианство препоручало Промыслу результат наших поступков, а не сами поступки: их, напротив, требовалось взвешивать и соотносить с признанными ценностями. Гамлет же использует старый язык только ради его фаталистической составляющей, желая уклониться от размышления над тем, что ему навязывают, хотя теперь может решиться его судьба: ведь ему предстоит бой на рапирах с блестящим фехтовальщиком, схватка, от которой тем легче отказаться, что есть все основания подозревать подвох. Почему, так и не реализовав свой великий план восстановления справедливости, он соглашается рисковать жизнью? Средневековая этика, да и религия не допустили бы поведения, которое заставляет предположить, что монарх равнодушен к своему призванию, а сыну нет дела до воли отца.
Итак, вопреки внешним признакам, Гамлет не следует поговорке «береженого Бог бережет», которая в истинном своем значении так прекрасно членила старый универсум, обозначая его полюсы: случай и трансцендентность. Он прибегает к традиционной формуле лишь затем, чтобы переосмыслить ее в совершенно ином духе, в духе подлинного, тотального фатализма. Readiness, которую он проповедует, состоит не в том, чтобы полагаться на Божью волю, остающуюся гарантом наших усилий, хранительницей осмысленности нашего бытия; напротив, эта readiness требует, чтобы мы порвали со всем, чего ждал от нас Бог прошлого, — с отважным, неукоснительным применением в его мире нашей способности суждения, с различением добра и зла. Рефлексию, которая предвидит и организует события, — и преуспевает в этом, поскольку опирается на знание истинных ценностей, — Гамлет заменяет приятием всего происходящего, каким бы неупорядоченным и противоречивым оно ни было, и непротивлением случаю; согласно этой пессимистической философии, наши поступки столь же лишены разумных оснований, сколь и проявляющаяся в них необходимость. Участь человека — пребывать вне смысла, вне бытия и, в равной мере, сознавать это в те минуты, когда нам кажется, что мы поступаем рационально, хотя на деле почти всякий раз подчиняемся безотчетному порыву. Говоря проще, из всех наших дел сохраняет в себе нечто разумное и заслуживает осуществления только одно: стойкое сопротивление любым иллюзиям и готовность с иронией и безразличием принимать всё, всё без исключения, и прежде всего — и главным образом — смерть, то есть сущность всякой жизни.
Вместе с тем Гамлет, казалось бы, отдающий себя на волю случая, на протяжении этой сцены выглядит более бодрым, чем прежде, более наблюдательным по части поведения окружающих, пусть и ради их осмеяния; мало того, вопреки сложившемуся у нас впечатлению выясняется, что он хорошо натренирован в виде спорта, который требует зоркости, быстроты движений, — и подлинного сближения с другим человеком, внушающим, несмотря на ситуацию противоборства, определенную симпатию. Разумеется, новые черты, неожиданно проступившие в том, кто недавно скрывался во мраке, нужны прежде всего для подготовки скорой развязки: поединка двух сыновей, каждый из которых, по замечанию самого Гамлета, — отражение другого; однако черты эти, столь поразительные и несомненные, косвенным образом характеризуют также этическое правило, формулируемое принцем, и было бы заблуждением думать, будто readiness, которая есть род отрешенности, — это отрешенность пассивная, малодушная. А поскольку вывод, сделанный Гамлетом, освобождает его от вчерашних умозрительных построений, от жалоб и бесконечных мечтаний, этот новый для него способ существования находит выражение и в его телесных силах, в физической ловкости, в интересе, пусть и жестоком, к мирской жизни, которой он чурался, в синтезирующей работе сознания, в той непосредственности восприятия, что сама по себе есть ответ, встречная реакция; и это «состояние готовности» оказывается столь активным, в нем, несмотря на погруженность в пустоту, столь ясно чувствуется потребность связать все и вся воедино, что возникает искушение сравнить его с другими формами отношения к миру, которые, несмотря на такую же пессимистичность, сохраняют истинно духовную природу и остаются одним из методов восхождения к абсолюту. Может быть, «готовность» Гамлета — это елизаветинский эквивалент буддистской дисциплины, вроде приготовлений самурая — еще одного мастера фехтования на исходе еще одного Средневековья — к мгновенному, без тени сопротивления, приятию смерти? Путь к обретению позитивности, полноты бытия в самой глубине опустошенного мира?
Но для японца, будь то воин или монах, критика видимостей, иллюзорных обличий автоматически распространяется и на «я», которое вполне логично представляется ему главной иллюзией. Тогда как трезвость Гамлета, при всей ее безоглядности, — это выбор человека, который еще считает себя хранителем абсолюта, еще не смирился с распадом полученного наследия, еще сосредоточен на себе самом, и я вижу в ней скорее завершающий акт, предпринятый этой упрямой «личностью», ее мучительное размышление о ничтожности собственных основ, не чуждое все же какой-то надежде. Readiness — это не преодоление самой идеи осмысленности, которое позволяет жителю Востока, знающему, что он ничем не лучше недолговечного цветка сакуры, открыть себя для полноты мгновения, нет, это скорее нулевая степень того смысла, память о котором еще жива, разрушенные структуры которого еще считаются привлекательными, — более того, потребность в котором еще, можно сказать, подтверждена подвижностью сознания, хранящего про запас — для какого чудом дарованного будущего? — весь тот язык, что и существовал лишь ради надежды и упорядочивания. В новом самоощущении суверена, лишенного королевства, нет умиротворенности, нет звонкого смеха, перечеркнувшего прежнее беспокойство; напротив, здесь следует видеть утонченную форму так и не побежденного страдания, его разрешение в одной пронзительной, почти неслышимой и в то же время несмолкающей ноте, в чем-то вроде иронии, о которой позже будет говорить Кьеркегор и которая притворяется живостью или смехом лишь затем, чтобы оледенить их ностальгией. Не освобождение души, но ее целибат — последний признак страстного вызова, который бросают Богу, ушедшему из своего слова. Кроме того, здесь, вопреки всему, еще чувствуется какое-то обращение к другому человеку, какая-то мысль о нем; эта мнимая любовь к одиночеству — самообман, в котором уже дает о себе знать (что и подтвердит огромный успех «Гамлета» на протяжении всего XIX века) дендизм Делакруа и Бодлера.
Одним словом, я понимаю readiness, появляющуюся в «Гамлете», лишь как негативную технику выживания души, полезную для любого времени, когда человечество вспоминает о своей надежде. И, разумеется, считаю необходимым подумать над тем, должны ли мы приписать такое умонастроение только датскому принцу и другим похожим на него персонажам из обширного и полифоничного наследия Шекспира, или же в какой-то мере отнести его на счет автора, а значит, считать одним из вариантов «выхода», предложенным поэзией в условиях кризиса цивилизационных основ, который она начала анализировать в елизаветинскую эпоху. Вообще-то легко вообразить, что именно так дело и обстоит: глубоко личный характер этой трагедии очевиден, в ней ясно слышен голос самого поэта, постепенно, от фразы к фразе вытесняющий из речи героя риторические условности. Учтем, однако, что в пьесе еще ничего не разрешается к тому моменту, когда Гамлет, хотя и почти под занавес, утверждает и отстаивает свою новую философию. Нет сомнений в том, что он относится к ней серьезно, что он действительно хочет жить по ее правилам, — ведь он открывает свои мысли не кому-нибудь, а Горацио, другу, которому никогда не лжет. Но, смертельно раненный часом позже, он все же отдает свой «умирающий голос» Фортинбрасу и, через его посредство, традиционным ценностям, — или, во всяком случае, волевой установке, продлевающей их фиктивное существование. И мы вправе задаться вопросом, не является ли readiness для Шекспира лишь частным моментом его психологических штудий, а в устах Гамлета — слабой попыткой скрыть от себя самого еще более ужасный побудительный мотив, который и приводит его к тому, что он так легко принимает странный вызов Лаэрта и соглашается со своей вероятной гибелью.
III
Не будем все же забывать, что в «Лире», написанном пятью или, максимум, шестью годами позже «Гамлета», речь идет о ripeness, которую Шекспир, по-видимому, сознательно ставит в параллель с readiness из более ранней трагедии.
Если говорить об историческом фоне, то вторая пьеса не лишена точек схождения с первой, поскольку местом действия здесь служит столь же или даже более древняя Англия, какой была Дания Гамлета-отца (вдобавок это мир еще языческий, еще не вышедший из-под надзора своих богов), и поскольку, с другой стороны, мы различаем там и некоторые иные черты, предвестья новых форм жизни. Кроме того, в «Лире» появляется персонаж, который, как мы понимаем с самого начала пьесы, не в состоянии признать, что мир упорядочен и исполнен смысла; это Эдмонд, второй сын герцога Глостера, то есть опять-таки сын, как принц датский, и, как он, имеющий причины сомневаться в доставшемся ему наследии. Но сходство Эдмонда и Гамлета этим и ограничивается, ибо та сыновняя драма, которую Гамлет пережил достойно, с величайшим желанием поступать по совести, теперь анализируется на примере откровенного злодея и к тому же в категориях средневекового мышления. При первой встрече с Эдмондом мы можем увидеть в нем представителя новой эпохи — несомненного нонконформиста, высмеивающего астральную символику, суеверия родных и даже общепринятые нравственные ценности. Однако нельзя сразу же не заметить, что его речи не сопровождаются ни одной из тех примет, которые в «Гамлете» — вспомним актеров, Виттенберг, характер Горацио — указывают зрителю, что общество вступает в новые времена. Напротив, то в Эдмонде, что не вписывается в норму, представлено не как симптом общественного кризиса, но вполне определенно связывается Шекспиром с одной из причин, на которые любила в таких случаях ссылаться средневековая антропология: если Эдмонд лишает брата законного наследства и хочет погубить отца, если природа обделила его добрыми чувствами, то все из-за того, что он побочный сын, внебрачный, плод греха. В полном соответствии с христианскими представлениями «Король Лир» дает нам понять, что этот грех, это внебрачное сожительство, — случайность и что постоянно теснимое, но никогда не побеждаемое до конца зло только и дожидалось подобной случайности, чтобы вновь проникнуть в лоно Божьего миропорядка, который, однако, позже восторжествует снова благодаря нескольким праведникам. Когда Эдмонд взывает к природе, называя ее своим единственным законом, в его словах следует видеть не отголосок программы ренессансных гуманистов, превративших изучение эмпирической реальности в один из видов умственной деятельности, притом деятельности бескорыстной, но лишь саморазоблачение низкой душонки, которая тяготеет, скорее, к черной магии и пребывает в своей стихии только там, где правят примитивные животные инстинкты. Эдмонд помогает нам увидеть не последнюю стадию кризиса сакрального благоустроения, а его собственную внутреннюю слабость. И мы с самого начала знаем, что он погибнет, не оставив по себе никакого будоражащего следа, ничем не обогатив новые формы мироощущения, — погибнет, едва лишь спохватятся силы добра, которые он застиг врасплох.
Итак, образ сына в «Короле Лире», в отличие от «Гамлета», не позволяет заключить, что внимание Шекспира переносится на проблемы нового времени как такового, но свидетельствует о том, что в этой пьесе старинный миропорядок, не подвергаемый сомнению, остается системой отсчета, пружиной действия, определяющей его исход, истиной, которой после недолговременного кризиса предстоит утвердиться вновь. И, безусловно, по этой же причине на первый план здесь выдвигается фигура, которой недостает в «Гамлете», где ни Лаэрт, ни Фортинбрас не поднимаются до истинной духовной высоты: речь идет о совсем ином ребенке — юноше или девушке (ведь это не только Эдгар, старший сын Глостера, но и Корделия, третья дочь Лира), которым благодаря душевной чистоте и решимости удается расстроить козни предателей. Вообще-то настоящим спасителем героев, оказавшихся в опасности, становится не столько Корделия, остающаяся из-за своей несколько холодной и жесткой добродетельности в стороне от тех яростных, противоречивых, дышащих любовью и ненавистью слов, которыми сопровождаются завязка и развязка драмы, сколько именно Эдгар, ибо в тот момент, когда он мог бы поддаться отчаянию или впасть в цинизм — разве не он безвинно оболган, обижен собственным братом, осужден, да еще так бездумно, родным отцом? — Эдгар, вопреки всему, обнаруживает способность сострадать, способность ясно мыслить, то есть бесстрашно всматриваться в самые темные бездны чужой души, и это как раз те способности, которыми может обладать любой, причем с самых юных лет и без специального воспитания. Нежданно став жертвой самого настоящего злодейства, этот совсем юный человек, еще вчера богатый, изнеженный, уверенный, что в будущем ему суждено занять место среди наиболее влиятельных лиц королевства, сразу же решает, приняв облик нищего и укрывшись за речами умалишенного, погрузиться в пучину несчастья, чтобы вырваться из слишком узких границ собственной трагедии и понять природу всех беззаконий, всех бедствий, всех видов безумия, терзающих общество. Он инстинктивно понимает — в этом и состоит верный признак жизнеспособности общества, — что самому можно спастись, только послужив спасению других людей, и что каждый должен начать с себя, освободиться от эгоизма, распущенности, гордыни, иначе восстановить истинно человеческие взаимоотношения не удастся.
И все же героем «Короля Лира» остается тот, чьим именем названа пьеса, — старый король, потому что, в отличие от Эдмонда, с рождения отмеченного невытравимым грехом, и от Эдгара, родившегося для новой жизни в результате чужого преступления, Лир навлекает на себя невзгоды собственным свободным поступком, отчего пережитые им унижения, помешательство, постепенное осознание фактов и истин, которым он раньше не придавал должного значения, — словом, все последующие события выглядят лишь более убедительными и берущими за живое. Точка отсчета для Лира — не проникшая в королевство гниль, как то было у Гамлета, но тайная болезнь души, а именно — гордыня. Он упоен собой, он эгоцентричен, он интересуется другими лишь постольку, поскольку те интересуются им, он не видит их суть, а значит — никого не любит, что бы на этот счет ни думал он сам; и неудивительно, что он так легко совершает катастрофический поступок, который, стирая различия между добром и злом, обездоливая честных людей, посеет всеобщий хаос и развяжет руки демону, жившему во внебрачном сыне и ждавшему своего шанса. Глостер согрешил по плотской слабости, тогда как Лир вновь совершил первородный грех, вновь привел его в действие, и потому, как никто другой в этом произведении, воплощает самое существо человеческого удела, который не сводится к нашему несовершенству, ибо в нас есть и борьба, и стремление вернуться на истинный путь. Когда, по-настоящему осмыслив ценности, которых он прежде не отрицал, но толком не понимал и редко прилагал к жизни, Лир начинает сознавать, что все его убеждения, обычные для великого государя, были обманчивы, что его любовь была иллюзией, а счастьем может быть только истинная любовь, — в эту минуту мы чувствуем особенное волнение, потому что его былая слепота в большей или меньшей степени присуща каждому из нас: Лир выражает нечто общее… Тем не менее даже здесь, на первом плане, где он остается от начала до конца действия, Лир не может и не должен приковывать наше внимание к себе, к своей стоящей особняком фигуре, ведь его духовный рост как раз и состоит в том, что он вновь находит путь к другим людям и, отыскав его, забывает себя, растворяется в полноте отношений с ними. Только в новые времена, в эпоху Гамлета, отрезанный от всего мира и от всех людей индивид, не способный вырваться из одиночества и пытающийся восполнить свою обделенность умножением желаний, грез и мыслей, постепенно начнет обретать ту исключительную рельефность, которая позже найдет свое выражение в романтизме. В «Короле Лире», как на готической фреске, всегда с большей или меньшей очевидностью изображающей пляску смерти, нет героев, чье достоинство состоит в их отличии от других, каким бы причудливым или экстремальным ни было такое отличие. Душа, исследуемая с точки зрения свободной воли, которая у всех людей одинакова, здесь не столько выступает предметом детализированных описаний, сколько образует самое театральную сцену, как мы сразу же понимаем, единственную и незаменимую, — и на этой сцене появляются и рассказывают о себе эмблематические фигуры, характеризующие общество, например, король и шут, или вельможа и бедняк, а также воплощения коллективного опыта, наподобие Фортуны, Милосердия и Смертных Грехов, которых, нимало не смущаясь, всего десятком лет раньше, в «Докторе Фаусте», выводил на подмостки Марло. Короче говоря, за этим персонажем, безусловно выдающимся, но своими небывалыми масштабами указывающим, в первую очередь, на те опасности, что подстерегают всех нас, как, впрочем, и на скрытые в нас огромные внутренние ресурсы, вырисовывается подлинный предмет внимания Шекспира, подлинное бытие, которое рождается, едва не гибнет, но все же торжествует, — жизнь духа, о которой свидетельствуют Лир и, конечно, Эдгар, а в известной мере и Глостер, и даже герцог Альбанский. И это как раз то, что обозначается словом ripeness.
Ripeness — внутренняя зрелость, приятие смерти, но, в отличие от «Гамлета», уже не как симптом безразличия к миру и убежденности в том, что он недостаточно осмыслен, а как возможность возвыситься до понимания действительных законов бытия, освободиться от иллюзий, от суетных влечений и мыслить о Присутствии так, чтобы эта мысль, отражаясь в поступках человека, обеспечивала ему живое участие в зримом всеединстве. Мы не поймем «Короля Лира», если не оценим первостепенного значения категории ripeness, если не заметим, что даже в тех условиях, когда силы мрака столь могущественны, когда еще не прозвучала христианская весть — хотя в принципе она уже налицо и в этом, как дает понять Шекспир, можно видеть признак перемен, источник надежды, — именно зрелость становится нитью, связующей всех героев: не только юношу и старца, душевнобольного монарха и невинную девушку, но, наряду с ними, например, Шута, хотя он, согласно средневековым представлениям, воплощает наиболее маргинальный вариант нашего зыбкого удела. Ripeness показана в «Лире» как состояние, потенциально достижимое для каждого, как жизненная ступень, на которую должен взойти любой протагонист этой трагедии обманчивых видимостей, чтобы перестать быть тенью самого себя; и для отношений между людьми — между шутом и Лиром, Эдгаром и его отцом, Корделией, Кентом, Глостером и их государем, даже между безвестным слугой и его господином, когда Глостеру вырывают глаза[3],— именно она составляет единственно надежное основание: без нее эти отношения, какие бы за ними ни крылись интересы или намерения, остаются лицемерными или химеричными. Этим главенством внутренней жизни человека — как и ее неодолимой безудержностью — объясняется, среди прочего, смысл знаменитой сцены, в которой притворившийся дурачком Эдгар, шут, так сказать, дурак по профессии, и теряющий рассудок Лир разражаются безумными речами во время грозы. Порывы ветра и вспышки молний, треск рушащегося космоса указывают, видимо, на крах осмысленного бытия, на истинное состояние мира, который мы считали пригодным для жизни; однако нельзя не заметить, что в шалаше, где нашли приют одинокие, несчастные и усталые герои, гораздо более свободно, чем прежде во дворцах, вершат свое дело иррациональные силы, способствующие восстановлению истины. Именно здесь возобновляется рефлексия, возрождается идея справедливости. Эта грозовая ночь предвещает светлую зарю. Жестокость богов и людей, хрупкость существования — все это отступает перед несомненной инстинктивной солидарностью, которая соединяет и ободряет гонимых. Заметим также, что ничего похожего мы не видим в «Гамлете», где, если не брать в расчет Горацио, остающегося в стороне от действия, и Офелию, которая не в силах быть тем, кем хочет, сходит с ума и кончает с собой, все отношения между людьми носят цинический, бездушный и безрадостный характер: не будем забывать, каким образом сам Гамлет — «без угрызений совести» — избавляется от Розенкранца и Гильденстерна. Универсум Лира, сколь бы кровавым он ни был, не так пропитан мраком. В сравнении с «Гамлетом» эта «трагедия» — в значении, глубоко отличном от того, что понимали под словом «трагедия» греки, — настоящий акт веры. В этом мире заблуждений, преступлений, вопиюще несправедливых смертей, где к тому же отсутствует всякое представление о Небе как месте нашей встречи после кончины, «центр устоял», смысл продолжает существовать и даже углубляется, подтверждая наши ценности, побуждая к самоотречению, открывая возможность для честных, достойных поступков и такого отношения к себе, какое можно назвать если не блаженным, то целомудренным. Мы узнаем, что основа смысла — лишь висячий мост над кошмарными безднами, но понимаем и то, что мост этот сделан из стали.
IV
Ripeness, readiness… Два несовместимых, как мы убедились, способа восприятия жизни. Один — квинтэссенция упорядоченности мира, его единства, подобного воздуху, которым мы дышим; другой — отвечает путаной изнанке этой упорядоченности, предстающей в пасмурном свете новых дней уже каким-то непостижимым хаосом.
И самый важный, на мой взгляд, вопрос всей драматургии Шекспира заключается в том, какое значение могло для него иметь — применительно к духовному будущему человечества — то безусловно основополагающее противопоставление, которое он сформулировал ко времени написания «Короля Лира». О чем идет речь в этой трагедии, когда он говорит о ripeness? О простом воссоздании былой формы существования, которую наше новое состояние обрекает на неудачу и даже, может быть, — во всяком случае начиная с определенного момента, — делает немыслимой, вследствие чего единственным выходом для человека, живущего после крушения сакрального порядка, остается readiness, проповедуемая Гамлетом, елизаветинским интеллектуалом? Или же, принимая во внимание одушевленность и трезвость, характерные для этой пьесы, — как если бы ее автор все же точно знал, что именно он хочет здесь сказать, — нам нужно спросить себя, не верит ли Шекспир так или иначе, что «созревание» Эдгара и Лира по-прежнему чего-то стоит, а значит, и тот миропорядок, та система фактов и ценностей, которые служат для этого необходимым условием, еще, быть может, вопреки кризису нового времени, исчезли не окончательно и не бесповоротно, как склонен думать его самый знаменитый, но, вероятно, совсем не тождественный ему герой? Вопрос, что и говорить, кардинальный, поскольку он определяет конечный смысл соотношения между творчеством великого поэта и той исторической эпохой, когда он творил. И ответ на этот вопрос надо, вне всякого сомненья, искать в других пьесах Шекспира — тех, что хронологически следуют за «Гамлетом» и остальными великими трагедиями.
Из них мы узнаем — такова моя гипотеза, — что, несмотря на крушение «великолепной храмины», здания из земли и небес, построенного христианским Средневековьем для человека, созданного Богом, этот поэт, живший в более суровые времена, пришел к выводу, что в природе и в нас еще сохранился и действует иной порядок — универсальный, глубинный порядок живой жизни, которая, если мы ее постигнем, познаем в простых проявлениях, полюбим, примем всей душой, сможет, восстановленная в своем единстве, в своей самоценности, положить начало новому цветению — так на развалинах растет трава — нашего удела, удела изгнанников из мира Обетования. А еще он понял, что с этим открытием изменится и задача поэзии: впредь она будет не простым изложением готовой истины, уже явленной, уже всесторонне опробованной не поэтом, а какими-то другими людьми, — ей придется размышлять о себе самой, хранить надежду, вести поиск собственными силами, выносить на свет то, что прячется в искаженных, отчужденных наукой или культурой формах нашего повседневного существования, — и это станет активным вмешательством, ответственностью, которую поэзия не сможет передоверить никому другому, «изобретением заново», как, в свою очередь, будет говорить Рембо. Грандиозные мысли, составляющие неисчерпаемое богатство «Зимней сказки», поистине солнечной драмы, которая при наложении совпадает с «Гамлетом» точка в точку (к чему я со временем вернусь[4]), как проявленная фотография, где темные участки стали светлыми, совпадает со своим негативом. И грандиозные перспективы, которые, словно растерявшись, рисует «Буря», светлый двойник «Короля Лира». И, разумеется, грандиозные возможности для автора, верного своему выбору, — именно они ретроспективно объясняют столь исключительное, с самого начала творческого пути Шекспира, качество его поэзии, которой впервые в западном мире предстояло оценить масштаб катастрофы и, также впервые, попытаться загладить ее последствия.