7.
7.
Она любила цветы, и я старался посылать их ей на именины,[8] о которых помнило все меньше и меньше людей вокруг нее; я, впрочем, тоже иногда забывал. Но приезжая, я всегда приносил ей необычайно долгоногие гвоздики, или какой-то особенно крупноцветный поповник, или странные воронкообразные астры, каждый цветок которых подпирал твердый воротничок из целлофана (чтобы не поник раньше времени), покупая их в лабазе КООПа в соседнем переулке. Когда я, войдя, доставал из-за спины букет, она быстро улыбалась и своим глубоким грудным голосом говорила «какая прелесть», картавя совершенно как ее брат, и тотчас объясняла, в какую вазу и куда его поставить — обыкновенно на низкий столик возле дивана в гостиной. Она не позволяла зажигать свет днем, как бы в комнате ни было сумрачно. Как и брат, она относилась к явлению электричества серьезно, и неизменно говорила в таких случаях, «терпеть не могу жечь Достоевского», тут же объясняя что это значит: оттого что в детстве у них принято было воображать, что электрическое освещение днем есть некая ущербная, тревожащая эмблема искусственного, несколько казематного мира автора известных «Записок», где свечи или масляные лампы горят день и ночь в четырех стенах и где даже комната на третьем этаже оказывается подвальной. Как и брат ее, она находила Достоевского писателем неловким, ненаблюдательным и мылодраматическим.
В такой-то пасмурный зимний полдень мы как-то раз принесли ей много белых гвоздик. Она была тронута, как и всегда, но потом из разговора о чем-то стороннем случайно узналось, что она, вместе с некоторыми другими русскими, полагала, что белые цветы уместны на похоронах — тут же назвав это глупейшим предразсудком, с пол-пути увидев возможную неловкость. Несколько позже, покуда мы с ней играли на кухне в скрабль, моя жена и дочь тихонько выскользнули и купили карминовых и камейно-розовых гвоздик, которые, вернувшись, перемешали с белыми на столе в гостиной, а лишние выбрали и выбросили, чтобы общая величина букета осталась прежней. Когда мы вернулись в гостиную и она опять тяжко села на диван прямо перед вазой, она скоро заметила эту внезапную полихроматизацию и сперва была ею сильно озадачена. Отчего бы белым цветам вдруг порозоветь и покраснеть? За минуту ее недоумение прошло через несколько аналитических стадий, и когда она догадалась, в чем дело, то на лице ее появилось очаровательное выражение поддельной иронической резиньяции — ну что это, право, не знаю уж, чего теперь от вас и ждать.
После смерти ее belle-soeur в 1991 году она нередко стала говорить, ни к чему особенно не относясь и полу-серьезно, что она-де совершенно здорова: у нее здоровое сердце, нет внутренних болезней, нет обычных признаков старческой немощи, ни физической, ни умственной, разве что болезнь суставов (она страдала деформирующим остеоартритом и перенесла несколько операций на обоих коленах). Казалось, ей было забавно и вместе странно, что не видно было естественных причин для ее смерти, и как-то мало-помалу я поддался успокоительному действию этой нелепой мысли, и с тех пор всякий раз что мы прощались на пороге, я выражал вслух обычное в таких случаях уверение в том, что мы увидимся в следующий раз; но выйдя от нее, пытался совладать с иными, менее трафаретными мыслями.
Из беглой ревизии моих посещений за двадцать почти лет получалось, что я всегда видел ее только в этой квартире в бель-этаже, если не считать двух выездов за-город, да одного в синема. И по какой-то детской логике («что было раньше, то будет и всегда»), не допускавшей вообразить, что она может умереть вот в этом кресле, придвинутом к окну, известие о ее смерти не в этой комнате и не в той, а совсем в другом месте, в каком-то невообразимом и оттого абстрактном доме призрения, куда она попала всего за несколько недель перед концом, о чем я узнал только потом, — оказалось более ошеломительным, чем представлялось издалека.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.