Татьяна Соколова СИЛУЭТ ЭКСЦЕНТРИЧНОЙ ЛИЧНОСТИ В ТВОРЧЕСТВЕ БОДЛЕРА

Татьяна Соколова

СИЛУЭТ ЭКСЦЕНТРИЧНОЙ ЛИЧНОСТИ В ТВОРЧЕСТВЕ БОДЛЕРА

Понятие эксцентричного соприкасается с бодлеровской идеей «странной красоты». Странность он считает «непременной приправой для красоты любого рода» («l’?tranget? est comme le condiment indispensable de toute beaut?»116). Современная красота, по Бодлеру, «обручена» с «сердечными язвами», тоской, страданием:

Nous avons, il est vrais, nations corrompues,

Aux peuples anciens des beaut?s inconnues

Des visages rong?s par les chancres du coeur,

Et comme qui dirait des beaut?s de langueur…

«J’aime le souvenir de ces ?poques nues…»

Но впрочем, в племени, уродливом телесно,

Есть красота у нас, что древним неизвестна,

Есть лица, что хранят сердечных язв печать, –

Я красотой тоски готов ее назвать.

«Люблю тот век нагой…» (Перевод В. Левика)

К этой своей излюбленной мысли поэт возвращается многократно, в том числе в цикле «Fus?es» («Вспышки», VIII, X). Все лики «ужаса жизни» («horreur de la vie») – уродливое, отталкивающее, страшное, злое, мучительное – претворяются в «странную» красоту посредством совершенной художественной формы, и тем самым из любого феномена извлекается квинтэссенция реальности. В этом суть, пожалуй, самого шокирующего шедевра Бодлера – стихотворения «Une Charogne» («Падаль»). В момент публикации оно давало повод называть автора «поэтом падали» («po?te des charognes»117), осуждая его за грубый, экстравагантный и потому считавшийся неприемлемым выбор объекта поэтического живописания. И в настоящее время «Une Charogne» иногда примитивно понимается как опыт жестокого «реализма» или «натурализма». В свете же бодлеровской идеи «сверхнатурализма» эта эпатирующая зарисовка предстает не просто как скрупулезное описание, зримо воссоздающее некий физический казус. Чьи-то разлагающиеся останки у обочины дороги – само по себе отталкивающее зрелище, но Бодлеру этого недостаточно, и он живописует эффект, который возникает под яркими лучами солнца: искаженная тлением мертвая плоть принимает форму, удивительным образом ассоциирующуюся с распустившимся цветком. Воображением («самой научной из всех способностей») эта картина воспринимается как некий знак, как пример в ряду «универсальных аналогий», в нем явлена мистическая соотнесенность между ужасным – и притягательным, мертвым – и живым, отталкивающим – и прекрасным, сиюминутным – и вечным. Обескураживающие финальные слова стихотворения, обращенные к любимой, – это вовсе не оскорбительная шутка поэта в адрес подруги, и не мизантропическая насмешка, и не банальная мысль о недолговечности физической красоты, а экзистенциальное размышление о реальном и идеальном, о памяти, которая, как и воображение, способна противостоять времени и забвению всего, что так уязвимо, тленно, но необходимо и дорого человеку.

Известно, как эпатировали благонравную публику «Цветы зла», но ведь автор практически с первых же строк настраивает читателя именно на такое восприятие книги, откровенно и прямо, рискуя, а скорее стремясь шокировать того, кто будет читать его стихи. Вместо уважительного или даже льстивого, угодливого обращения к «просвещенному читателю» («проницательному», «добропорядочному», «благонравному» и т. п.) – обращения, которое служило традиционной уловкой авторов, ищущих читательского расположения, – Бодлер взывает к «лицемерному читателю», подчеркивая при этом, что и сам нисколько не претендует на роль праведника и моралиста. Он говорит о «наших» пороках, самым большим из них дерзко объявляет не общепризнанные семь смертных грехов, а скуку, тоску, с которыми не совладать: «C’est l’Ennui! – l’oeil charg? d’un pleur involontaire…» («Это скука, исторгающая из глаз невольные слезы»). Собственная погруженность в мир порока акцентируется завершающими словами вводного стихотворения «Au Lecteur» («К читателю», в переводе В. Левика – «Напутствие»): «Лицемерный читатель, мой брат, мой двойник» («Hypocrite lecteur, – mon semblable, – mon fr?re»). Все это – штрихи к портрету автора, пренебрегающего спасительной маской «как все», выставляющего напоказ свои чудачества и провоцирующего своими стихами удивление, недоумение, раздражение, даже праведный гнев.

Некоторые современные биографы Бодлера118 говорят о подсознательном желании или даже сознательном намерении поэта вызвать скандал вокруг своей книги. Именно в таком духе ими интерпретируются многие факты истории публикации «Цветов зла», и это приводит их к выводу:

В конечном счете, назвать Бодлера невинной жертвой процесса (скандала, который должен был стать «основанием успеха») невозможно. Он догадывался – а то и знал наверняка, – на какой риск идет, тем более после суда над Флобером и другими авторами. Он хотел суда над собой – по крайней мере, бессознательно. Им двигало желание таким образом создать себе репутацию – в чем он и преуспел. Кроме того, им двигал мазохизм, помогавший ему чувствовать себя не похожим на других, а именно это чувство лежало в основе его дендизма. Он так же не стремился избежать процесса, как не стремился в 1844 году избежать установления над собой опеки119.

Тривиальному взгляду все это видится лишь позой оригинала, заслуживающей если не осуждения, то по крайней мере насмешки. Сам же Бодлер подобные проявления творческой личности, в силу ее неординарности отчужденной от «нормальных» людей, связывает с высоким искупительным страданием, которое должно служить исцелению «нечистого» мира:

Soyez b?ni, mon Dieu, qui donnez la souffrance

Comme un divin rem?de ? nos impuret?s…

«B?n?diction»

Благодарю, Господь! Ты нас обрек несчастьям,

Но в них лекарство дал для очищенья нам…

«Напутствие» (Перевод В. Левика)

Таким Бодлеру представляется смысл его творчества и неизбежная в таком случае участь автора – участь парии (как говорил А. де Виньи) или «проклятого поэта» (как позднее скажет П. Верлен). Эту судьбу Бодлер предощущает с юности.

Уже в 18 лет он не разделяет господствующих литературных вкусов, резко негативно оценивая самых читаемых из современных авторов, особенно Эжена Сю, который ему «смертельно скучен» (il m’a ennuy? ? mourir): «…tout cela est faux, exag?r?, extravagant, boursoufl?… je suis d?gout? de tout cela…» («…все это фальшиво, раздуто сверх всякой меры, нелепо, напыщенно… у меня это вызывает отвращение…»120). Его читательские пристрастия складываются тоже часто вразрез с общепринятыми: он восхищается психологическим романом Сент-Бёва «Сладострастие» (1834), который далеко не всеми был оценен в момент публикации. Под впечатлением этого романа и поэзии Сент-Бёва, в обращенном к Сент-Бёву восторженном стихотворении Бодлер говорит об Одиночестве и Меланхолии как о спутниках своей жизни, отмеченной даром «преобразить страдание – в истинное сладострастие»121:

L’art cruel qu’un D?mon en naissant m’a donn?,

De la douleur pour faire une volupt? vraie, –

D’ensanglanter son mal et de gratter sa plaie.

A Sainte-Beuve

(Жестокое искусство, которое при рождении дано мне Демоном,

Чтобы преобразить страдание в истинное сладострастие,

Чтобы боль истекала кровью, бередить свою рану.)

Повинуясь этому Демону сладострастия, Бодлер причисляет себя к тем, кто отдается магии «сладострастия в страдании»:

Tous les etres aim?s

Sont des vases de fiel qu’on boit les yeux ferm?s,

Et leur coeur transpers? que la douleur all?che

Expire chaque jour en b?nissant sa fl?che.

A Sainte-Beuve

(Любимое существо –

Это сосуд с горьким напитком (букв.: с желчью),

который пьешь, закрыв глаза,

А его раненое сердце, завороженное болью,

Умирает день за днем, благословляя стрелу.)

Стихотворение можно прочесть как некую декларацию о выборе поэтического лейтмотива – культивируемого, лелеемого страдания, и лейтмотивом этим действительно пронизано творчество поэта в целом, а особенно настойчиво он акцентируется в целой серии «Сплинов», в «L’H?autontimoroum?nos», в «Алхимии страдания» и многих других. Подобный выбор трудно не счесть довольно рискованным, если не сказать экстравагантным, даже если в реальной личной жизни поэта были побуждающие к нему причины, но Бодлер настаивает на нем, обосновывая тем, что, будучи отлитым в поэтическую форму, страдание исцеляет и умиротворяет душу. К этой мысли о волшебной силе «странной» красоты он многократно возвращается в своих статьях о литературе, особенно в связи с творчеством Эдгара По и Теофиля Готье.

Под знаком «странной красоты» могут быть поняты и бодлеровские поиски смысла в алкоголе или наркотиках, и его интерес к осуждаемым общественной моралью и потому запретным видам любви. Игнорируя при этом общепринятые моральные постулаты, он ставит целью вовсе не легитимизацию того, что считается безнравственным и недозволенным, а всего лишь вторжение в мир, отринутый ревнителями благонравия, своего рода эксперимент, погружение в сферу запретного, чтобы судить о нем не a priori, а на основе непосредственного знания. Отсюда множество шокирующих зарисовок в «Цветах зла» и в цикле поэтических миниатюр «Парижский сплин», его стихотворения об «окаянных женщинах» и первоначальное намерение дать своему поэтическому сборнику название «Лесбиянки», отсюда и более чем внимательное чтение «Исповеди англичанина-опиомана» (1822) Томаса Де Квинси, которого Бодлер обильно цитирует в своем трактате «Искусственный рай». В этом ключе атрибутов «странной» красоты современной жизни поэт воспринимает и такое явление, как дендизм: «…денди – высшее воплощение идеи прекрасного, перенесенное в действительность» («…le dandy, supr?me incarnation de l’id?e du beau transport?e dans la vie mat?rielle»), – пишет он в «Новых заметках об Эдгаре По»122.

Итак, странная, даже шокирующая красота была для Бодлера принципиальной эстетической установкой, исполненной метафизического смысла. Другая и, возможно, главная из граней такой красоты – в том, какими видятся поэту его современники, каждый в своем индивидуальном личностном проявлении. Индивидуальное своеобразие в крайнем выражении (а это особенно значимо для Бодлера) представляется ему не просто отличием от банального, но намеренным и почти агрессивным противостоянием общепринятому; особенное, оригинальное также вписывается в ряд странного, дерзко вызывающего, причудливого и даже экстравагантного, эпатирующего. Личность, отмеченная такого рода индивидуальностью, привлекает своей незаурядностью и выставляемым напоказ стремлением отмежеваться от тривиального во всем – в образе жизни, идеях, пристрастиях, увлечениях, манере одеваться, привычках, круге общения.

О пристрастии к эксцентричным проявлениям незаурядного, одаренного или даже гениального индивида особенно красноречиво говорит глубокий и в высшей степени сочувственный интерес Бодлера к Эдгару По, чьи рассказы он с упоением переводит и издает как «необычайные» («Histoires extraordinaires», 1856; «Nouvelles histoires extraordinaires», 1857). «Необычайностью» его привлекает и личность американского новеллиста и поэта, которого он воспринимает как «ясновидца», «отмеченного природой», и гения, в чьих странных стихотворениях звучит неземная музыка. Завораживающую странность Бодлер находит (сопоставляя профиль и анфас) и в удивительной красоте Эдгара По, и в его причудливой склонности к беспорядочной бродячей жизни, и в его персонажах, всегда максимально далеких от тривиального. Жизнь этого «оригинального гения» Бодлер трактует как «душераздирающую трагедию» человека, обреченного метаться в «царстве варваров, в свете газовых рожков», то есть в чуждом ему мире, где властвуют господин Прогресс и госпожа Индустрия. Тривиальными обитателями этого мира, даже теми, что признавали его гением, он воспринимался как странное, причудливое существо, а его склонность к бродячей жизни – как почти непристойное чудачество; для них эта экстравагантная личность была чем-то вроде «планеты, сошедшей со своей орбиты». Для Бодлера же это трагическая судьба, ужас которой усугубляется тривиальной развязкой (смертью в 37 лет от алкоголизма), – это своего рода реальная жизненная основа для произведений Эдгара По – «произведений странных, которые словно должны были показать, что странное есть одна из непременных частей, составляющих прекрасное»123. Персонажи По (Бодлер говорит о них как о вариациях единственного, собирательного образа) – это всегда личность, максимально далекая от тривиального:

…человек с необычайно обостренными способностями, с издерганными нервами, человек с пылкой и упорной волей, бросающий вызов любым препятствиям; его взгляд вонзается в предметы с остротой и твердостью клинка, и предметы странно увеличиваются оттого, что он смотрит на них; этот человек – сам По. И все его женщины, умирающие от таинственных недугов, ослепительные и болезненные, женщины, в чьих голосах звучит музыка, – это снова он; во всяком случае, они и своими странными устремлениями, и своими познаниями, и своей неизлечимой печалью сильно напоминают своего создателя124.

В 1857 году, в предисловии к «Новым необычайным историям» Бодлер объясняет феномен По как «воплощенный вызов» миру, одержимому жаждой материальных благ («Il fut donc une admirable protestation; il la fut et il la fit ? sa mani?re, in his own way»). Чуть раньше, в очерке 1852 года, он писал: «…поистине, Эдгар По – пьяница, нищий, изгой, пария – нравится мне гораздо больше, чем какой-нибудь уравновешенный и добродетельный Гёте или Вальтер Скотт»125. Более того, он признается, что видит в Эдгаре По человека, отчасти похожего на него, то есть в какой-то мере отразившего его самого126.

Столь явно выраженное сочувствие Бодлера индивидуальности эксцентрического толка вполне понятно: ведь и сам он как личность реализуется в том же регистре вызывающей неординарности, можно даже сказать, экстравагантности – многогранной, так как она проявляется и в творчестве, и в бытовом поведении, и в образе жизни, в выборе друзей, в отношении к современникам и в некоторых поступках за рамками частной жизни.

Сохранились свидетельства современников Бодлера, в том числе его друзей, об эксцентричности в поведении и даже внешности поэта127. В его манере одеваться сочетались элегантность, подчеркнутая аккуратность и продуманность деталей, среди которых обязательно выделялось нечто неординарное: вызывающе необычный цвет галстука или перчаток, покрой сюртука, фасон шляпы, резкие перемены прически (после пышных черных кудрей до плеч – наголо обритый череп в 24 года) и т. п. Анонимный автор в газете «Chronique de Paris» (от 13.09.68) вспоминает об «очень эксцентричных манерах» Бодлера, которые ему пришлось наблюдать в 1841 году во время плавания на корабле к острову Бурбон. В мемуарах Эрнеста Фейдо128 рассказывается, в частности, о знаменитых воскресных обедах у Аполлонии Сабатье и ее «изысканной толерантности» («l’exquise tol?rance») по отношению к Бодлеру, который был здесь одним из постоянных гостей и «совершенно невыносимым» («absolument insupportable»). Он мог дерзко возражать таким мэтрам, как Сент-Бёв, Готье, Жюль де Гонкур, или с шутовской серьезностью рассуждать о том, что Гомер почти так же талантлив, как и Барбе д’Орвильи, или сравнивать Леонардо да Винчи с никому не известным английским карикатуристом. Своими выходками он нередко обижал людей друзей и знакомых, в оригинальничанье («маниакальном позерстве» – «sa manie de poser») иногда был смешон, вызывал раздражение или неприязнь.

Имя Бодлера обрастает своего рода легендами. В «Литературных воспоминаниях» М. Дюкана можно прочесть нечто вроде анекдота: Бодлер выкрасил волосы в зеленый цвет и явился к Дюкану, а тот делает вид, что не замечает ничего необычного, и даже на прямой вопрос отвечает, что все нормально, у всех волосы зеленые, вот если бы ваши были голубыми, было бы чему удивляться. Бодлер немедленно уходит и, встретив на улице знакомого, предостерегает его: «Не стоит сегодня ходить к Дюкану, у него убийственное настроение».

Критик Ж. Леваллуа живописует бодлеровскую манеру чтения своих стихов: предварительно угостив слушателей пуншем, он тихим, кротким голосом, мягко, нежно, с аффектированным благодушием и с оттенком елейности декламирует что-нибудь ужасное, вроде «Падали» или «Вина убийцы». Этим создается шокирующий и неотразимый контраст.

Экстравагантность поведения, психологическая и творческая установка на «сладострастие в страдании», на «умиротворяющую радость страдания» (в сочетании с другими шокирующими атрибутами поэзии и некоторыми обстоятельствами жизни Бодлера) повлекли за собой последствия, о которых сам он скажет в одном из писем к В. Гюго: «Je sais que d?sormais, dans quelque genre de litt?rature que je me r?pande, je resterai un monstre et un loup-garou»129 («Знаю, что теперь, в каком бы литературном жанре я ни проявил себя, я останусь монстром и оборотнем»). К этому же образу loup-garou (оборотень, волкочеловек) он возвращается в 1862 году в письме к Сент-Бёву: «J’?tais tr?s bless? (mais je n’en disais rien) de m’entendre depuis plusieurs ann?es traiter de loup-garou, d’homme impossible et r?barbatif»130 («Было очень обидно видеть (хотя я никогда не высказывался по этому поводу), что много лет со мной обращаются так, словно я оборотень, человек ужасный, отвратительный»). Реплика, связанная с этим же образом, содержится и в статье Бодлера «Реформа в Академии» (опубликована анонимно в «Revue anecdotique»), где он приводит пассаж из статьи Сент-Бёва в газете «Le Constitutionnel» о предстоящих выборах в Академию. Сент-Бёв говорит о бодлеровской оригинальности, граничащей с сумасбродством, и сам Бодлер комментирует это как стремление Сент-Бёва «отомстить за г-на Бодлера людям, которые изображают его в виде этакого косматого, пользующегося дурной славой оборотня»131.

Повторяющееся сравнение себя самого с «оборотнем», «волкочеловеком» – не просто гипербола или горькая шутка, это скорее аллюзия на «ликантропию» старшего литературного собрата вызывающе дерзкой и трагической судьбы – Петрюса Бореля, который умер незадолго до написания этих писем, в июле 1859 года. «Тень» Бореля вполне отчетливо просматривается за «автопортретом» Бодлера, особенно если знать, что в 1861 году Бодлер опубликует в журнале «Revue Fantaisiste» статью о Петрюсе Бореле, исполненную сочувствия к судьбе этого «неистового» романтика.

Борель упорно именовал себя ликантропом (lycanthrope – ученый синоним общеупотребительного loup-garou – оборотень) и в своих поэтических «Рапсодиях» («Rhapsodies», 1831), и в сборнике-мистификации «Шампавер. Безнравственные рассказы» («Champavert. Contes immoraux», 1833)132.

Бодлер высоко ценил Бореля как творческую личность и неординарного человека, постоянно бросавшего вызов общепринятым нравам и здравомыслию. Кружок «неистовых», возглавляемый Борелем и носивший название «Bousingot» (слово непереводимое и не имеющее во французском языке ясного смысла и этимологии), был одним из тех, что составляли парижскую богему – пестрое сообщество писателей и художников, отличавшихся скандальными нравами и причудами; люди богемы противопоставляли себя «парикам», то есть тем, кто придерживался старозаветных традиций и вкусов и в искусстве, и в быту. Вопреки моде и «хорошему тону» некоторые из этих «чудаков» (в том числе Борель) носили бороду и любили украшать свой костюм жилетом ? la Marat, прической ? la Robespierre, перчатками «цвета королевской крови». С этими атрибутами Борель и был изображен на портрете художника Н. Тома (Napol?on Tom), выставленном в Салоне 1833 года.

Одно из непозволительных «чудачеств» Бореля обернулось суровым приговором – не судебной инстанции, а фельетониста Жюля Жанена, который в 1839 году в консервативной и очень влиятельной газете «Journal des D?bats» возмущался тем, что в романе Бореля «Мадам Потифар» в благожелательном тоне упомянут маркиз де Сад. Жанен воспринял это как возражение своей статье о Саде, появившейся незадолго до этого, в 1834 году в «Revue de Paris» и ставшей чем-то вроде официального вердикта, закрепившего за де Садом статус одиозного автора. Мнение Жанена, бойкостью пера стяжавшего почти официальный титул «принца критиков», повлияло на дальнейшую литературную судьбу Бореля, тем более что Жанен до 1872 года оставался ведущим критиком «Journal des D?bats».

Первым, кто попытался возразить общему осуждению Бореля, стал Шарль Бодлер133. В упомянутой выше статье он говорит о писателе, умершем далеко за пределами Франции, в Алжире, как об «одном из светил на мрачном небосводе романтизма». Он ценит в Бореле «поистине эпический талант», проявившийся в романе «Мадам Потифар», и сочувствует стремлению этого «неистового» романтика избежать «золотой середины» в любом ее обличье, будь то конформистская умеренность в политических симпатиях, благопристойность манер или принципы творчества. Нарочитая удаленность от «золотой середины» в литературе оборачивается пристрастием к чрезмерному, кричащему в чувствах, страданиях и настроениях, к избыточному во всем, что касается формы, колорита, общего тона произведений. Примечательно, что Бодлер – с его убеждением в том, что «красота всегда отмечена странностью», – находит Бореля слишком уж странным («trop bizarre») и порой даже смешным в его крайностях. И все-таки он признает за писателем своеобразное очарование, «свой колорит, вкус sui generis» и противопоставляет его множеству «приятных и податливых авторов, готовых продать Музу за тридцать сребреников»134. «В… истории нашего века он сыграл немаловажную роль… Без Петрюса Бореля в романтизме образовалась бы некая лакуна»135, – утверждает Бодлер в той же статье.

Заступничество за «неистового» Бореля – если оценивать его в психологическом аспекте – само по себе было вызовом «парикам», дерзостью, даже проявлением эксцентричности Бодлера, тем более что со времен скандала вокруг «Цветов зла» прошло едва четыре года. В аспекте же литературных пристрастий это, безусловно, подтверждение родства Бодлера с «неистовыми» и сочувствие литературно-артистической богеме, бравировавшей своей независимостью, за которую приходилось платить нищетой и отщепенством. Летописцем такой богемы стал Анри Мюрже в «Сценах из жизни богемы» (1851). Такую же богему имеет в виду и Бодлер в очерке «О вине и гашише» (1851), упоминая о богемном образе жизни Николо Паганини, необычайный талант которого был, как известно, окружен ореолом таинственности и суеверий (еще одна эксцентричная личность в поле внимания Бодлера). О таком же сообществе молодых литераторов идет речь в статье Бодлера, посвященной роману Л. Кладеля «Смешные мученики» (1861).

Любопытно соотнести с этим суждения о богеме В. Беньямина в его очерке о Бодлере136, хотя кое-что здесь вызывает сомнение. Беньямин более широко понимает богему, причем особый акцент ставит на политической активности этих сообществ: со ссылкой на К. Маркса он включает сюда кружки профессиональных революционеров-заговорщиков с их конспиративными наклонностями и навязчивым стремлением все засекретить. Более того, Беньямин утверждает, что «те же черты обнаруживаются в теоретических сочинениях Бодлера», имея в виду «непредсказуемые заявления», «резкие эксцессы и непроницаемую иронию» и объясняя подобные высказывания Бодлера «метафизикой провокатора»137.

В контексте характеристики профессиональных революционеров-заговорщиков слова «провокатор, провокация» имеют слишком конкретный и узкий смысл, едва ли применимый к Бодлеру. Как провокационное (но не провокаторское) скорее можно было бы расценить поведение Бодлера в Бельгии, о котором сам он рассказывает в одном из писем:

J’ai pass? ici pour agent de police (c’est bien fait!)… pour p?d?raste (c’est moi-meme qui ai r?pandu ce briut; et on m’a cru!), ensuite j’ai pass? pour un correcteur d’?preuves, envoy? de Paris pour corriger des ?preuves d’ouvrages infames. Exasp?r? d’?tre toujours cru, j’ai r?pandu le bruit que j’avais tu? mon p?re, et que je l’avais mang?; que, d’ailleurs, si on m’avait permis de me sauver de France, c’?tait ? cause des services que je rendais ? la police fran?aise, ET ON M’A CRU! Je nage dans le d?shonneur comme un poisson dans l’eau138. (Курсив Бодлера. – Т.С.)

Меня здесь приняли за полицейского агента… – за педераста (я сам распространил этот слух, и мне поверили!)… В отчаянии от того, что мне верят во всем, я пустил слух, будто я убил своего отца и съел его; что если мне и позволили бежать из Франции, так это в благодарность за услуги, которые я оказывал французской полиции, И МНЕ ПОВЕРИЛИ! Я плаваю в бесчестье, как рыба в воде.

Однако такого рода провокация не имеет никакого политического смысла, в ней – лишь проявление склонности Бодлера к черному юмору, в данном случае – склонности гипертрофированной ввиду крайне тяжелого морального состояния поэта, психологической надорванности, исчерпанности физических сил, отчаяния. Присущий Бодлеру стиль поведения и высказываний, вызывающих, даже агрессивных, – это скорее знаки его отношения не к политике только, а к ненавистному буржуа – обывателю («bete noire des artistes», как говорит Фейдо139), не к классовому антагонисту, а ко всему общепринятому, узаконенному, тривиальному: он намеренно провоцирует острую реакцию неприятия со стороны «париков». Эта эпатирующая демонстрация своего несогласия со всем, что доминирует в окружающем социуме, и есть проявление личностной эксцентричности Бодлера.

Беньямин же настаивает на политических аналогиях, иногда слишком прямолинейных, например с Бланки и его манерой «вещать» в среде заговорщиков: загадочность иносказаний Бодлера, утверждает Беньямин, «означает то же самое, что склонность к таинственности у заговорщиков»140. И здесь напрашивается возражение: ключ к «загадочным» иносказаниям Бодлера – в его поисках «соответствий» и «универсальных аналогий», о которых он многократно вспоминает в переписке и некоторых статьях («Новые заметки об Эдгаре По», «Теофиль Готье» и др.), и как можно это игнорировать! Мысли, поэтический почерк и личность поэта невозможно трактовать лишь в контексте идей современных ему экономистов и социологов, включая Маркса, и одной только бытописательной поэзии (как это делает Беньямин, на с. 61: бегло упоминая о социальных мотивах у Сент-Бёва), оставляя при этом без внимания магистральную литературную традицию и эстетические идеи.

В не меньшей степени, чем в случае с Борелем (и богемой), эксцентричность Бодлера проявляется в его отношениях с Жюлем Барбе д’Орвильи – едва ли не самым эксцентричным субъектом среди современников поэта. Во французской литературе середины XIX века Барбе д’Орвильи – фигура своеобразная и даже загадочная. Его имя окружено легендой, созданию которой он сам способствовал141. Как писатель он прослыл изощренным мастером острых сюжетов, пристрастным к необычному, исключительному и даже аномальному; в то же время многие его произведения отмечены печатью «безнравственного» и способны вызвать недоверие к декларациям автора, именующего себя «христианским моралистом» (в предисловии к «Дьявольским повестям»).

Барбе д’Орвильи довольно охотно говорит о себе в дневнике и обширной переписке (опубликованных уже в ХХ веке), но, как отмечают французские исследователи, его главная цель – не искренность, а эффект, производимый «на публику». Он как бы постоянно мистифицирует читателя, заставляя его гадать, где подлинная мысль автора, а где лицедейство, игра, насмешка, где его лицо, а где – маска. «Вы – красивый дворец, внутри которого – лабиринт», – говорила ему Эжени Герен, принадлежавшая к числу его друзей. Отчаявшись понять писателя, некоторые его интерпретаторы даже утверждают, что он сам запутался в своем лабиринте и едва способен отличить маску от живого лица, а создаваемую им иллюзию – от реальности142.

Барбе д’Орвильи ведет жизнь денди, блистает в свете, нравы которого знакомы ему до мелочей. Люди этой среды позднее станут персонажами его романов и повестей, а такое социальное явление, как дендизм, – объектом исследования в трактате «О дендизме и Джордже Браммеле» (184–1845), «блестящей, глубокой и парадоксальной книге», как сказал М. Волошин143. Дендизм стал для Барбе д’Орвильи образом жизни и образом мышления, способом своеобразного эксцентрического протеста против реальности, в которой его особенно пугает грубый «материализм», лишающий человека способности к полноценной духовной жизни. Светские салоны – слишком ненадежное «убежище» для Барбе д’Орвильи, который, подобно Бодлеру, конвульсивно ненавидит новое общество – «социальный ад», как он говорит (в повести «Месть женщины»). К тому же и «свет» подвержен веяниям нового времени и неотвратимо мельчает, хотя его представители и мнят себя «высшим» обществом. Поэтому дендизм Барбе д’Орвильи означает вызов всем, в том числе и «свету», и в то же время – утверждение своего превосходства над ничтожным обществом. Отсюда – презрение к окружающим, высокомерная привычка ничему не удивляться и стремление вообще не проявлять чувств, кроме пресыщенности и скуки.

Эксцентричность не была мимолетным увлечением молодого Барбе д’Орвильи, данью моде тридцатых годов. Вызывающие облик и поведение писатель сохранит и в восьмидесятилетнем возрасте: в воспоминаниях современников он неизменно предстает в шляпе с большими полями, подбитыми красным бархатом, в сюртуке, подчеркивающем его фигуру, до старости остававшуюся юношеской, как утверждают биографы писателя, ссылаясь на его современников, в белых панталонах с серебряными галунами. Позволяя себе в таком виде появляться на парижских бульварах, он вызывает раздражение и насмешки.

Неприязненное отношение, которое было ответом современников на экстравагантности Барбе д’Орвильи, усугублялось тем, что его литературно-критические статьи отличались острополемическим тоном и субъективностью позиции144. К тому же полемика Барбе д’Орвильи приобретала иногда агрессивный характер, что, естественно, порождало в его адрес обиды, недоброжелательность и даже ненависть. Неудивительно, что отношения с собратьями по перу складывались далеко не идиллически. С некоторыми из тех, кто считал себя оскорбленным, ему удалось смягчить отношения, граничившие с враждебностью (с Т. Де Банвилем, Э. Гонкуром, И. Тэном, М.Ж. Эредиа), но В. Гюго, Г. Флобер, Э. Золя остались непримиримыми.

Барбе д’Орвильи был на тринадцать лет старше Бодлера, они познакомились в 1854-м, когда Бодлеру было тридцать три, и отношения оставались дружескими до самой смерти поэта. Бодлер восхищался Барбе, очень ценил общение с ним, живо интересовался его романами и очерками, был внимателен к его суждениям и оценкам собственных сочинений (в частности, Барбе д’Орвильи откликнулся на публикацию «Цветов зла» статьей, которая была отвергнута газетой «Le Pays», так как речь шла о «запрещенном» авторе, а затем вышла в составе брошюры «Оправдательные статьи, посвященные “Цветам зла” Шарля Бодлера»; позднее в газете «Le Pays» от 28 августа 1860 года была напечатана его статья об «Искусственном рае»). Если бы «Дьявольские повести» («Les diaboliques», 1874) появились при жизни Бодлера, он скорее всего воспринял бы их как нечто близкое «Цветам зла», и такого рода сопоставление можно встретить у исследователей творчества Барбе д’Орвильи: один из них называет их «прозаической репликой к “Цветам зла”»145.

Бодлер цитирует Барбе д’Орвильи в «Новых заметках об Эдгаре По», уделяет ему строки в статье о «Госпоже Бовари» Флобера, посвящает ему стихотворение «Неожиданность» («L’Impr?vu», 1863) и, считая его своим другом, пишет ему письма, справляется о нем у других своих корреспондентов. С добрым юмором и явной симпатией он называет его Старым Шалопаем (Vieux Mauvаis Sujet), «человеком со странностями, умеющим внушить симпатию» («cet homme vicieux qui sait se faire aimer»), «совершенным чудом» («ce monstre parfait»)146. Его выражение «dandisme d’h?roisme», по всей вероятности, проецировано тоже на Барбе, о котором Бодлер тут же вспоминает147. Наконец, он называет Барбе первым среди писателей, с которыми можно общаться, понимать друг друга, скрашивая тем самым «ужас жизни» (в этом ряду Флобер, Сент-Бёв, Готье)148.

Бодлер не просто симпатизирует Барбе д’Орвильи с его причудами и странностями; кажется, он хочет превзойти своего друга в экстравагантности, когда заявляет о намерении стать членом Академии.

Имя Бодлера практически несопоставимо с духом Французской академии, которая изначально, с момента своего основания, и всегда впоследствии была цитаделью традиций, оплотом литературного консерватизма, непоколебимым хранителем моральных ценностей и запретов, то есть всего того, что Бодлер не слишком почитал. Трудно представить себе этого поэта в числе сорока «бессмертных» – ревнителей официозного искусства и благонравия. Между тем в декабре 1861 года Бодлер пишет секретарю (secr?taire perp?tuel) Академии Абелю Франсуа Вильмену письмо, где сообщает о своем желании войти в число кандидатов на вакантное место. К этому моменту два кресла в Академии были свободны после смерти драматурга Эжена Скриба и религиозного деятеля доминиканца Анри Лакордера149.

Как того требовал обычай, Бодлер начинает наносить визиты академикам с целью заручиться их поддержкой. При этом он говорит, что претендует на вакантное место водевилиста Скриба, понимая, что совсем уж непростительной дерзостью было бы посягать на кресло, оставленное духовным лицом. Несмотря на такую осторожность, друзья считают его планы «безумием»: ведь большинство академиков первый раз услышат о неком Бодлере, но есть и те, кто, к несчастью, знают о нем, так что на успех едва ли стоит рассчитывать. Однако поэт продолжает начатое.

Всегда оставаться в рамках осмотрительности и благоразумия, необходимых, чтобы понравиться академикам, Бодлеру, конечно, не удается. С каждым новым визитом или письмом, которые он должен сочинять, если личная встреча по каким-то причинам не может состояться, он все ближе к той грани, за которой неизбежен срыв. Так, в письме В. Лапраду он заявляет, что не знает и знать не хочет, каковы политические пристрастия обитателей Парнаса, но если Лапрад – роялист, то он, Бодлер, – его антипод, но не атеист, как можно ожидать от республиканца, а «ярый католик» («fervent catholique»). Это поразительное заявление Бодлер мотивирует тем, что «Цветы зла», его главная книга, – «дьявольское сочинение», а ведь «кто, как не Дьявол, имеет отношение к католицизму»! («…en supposant que l’ouvrage soit diabolique, existe-t-il, pourrait-on dire, quelqu’un de plus catholique que le Diable?») И это он говорит поэту-академику, который вдохновляется сюжетами из Библии и картинами природы и имеет репутацию высокоморального автора. Надежду на поддержку сам Бодлер видит лишь в том, что общее для поэтов пристрастие к рифмам и ритмам превыше всего. Полушутливым, но тем не менее явно вызывающим (если не сказать издевательским) тоном этого письма едва ли можно было сгладить дерзость академических притязаний его автора и его рискованные парадоксы, адресованные хотя и «собрату по перу», но человеку, совершенно незнакомому и едва ли готовому поддержать претендента с репутацией «безнравственного» поэта.

Более того, с конца января 1862 года Бодлер уже ищет доводы, которыми хочет обосновать свое, как сам признает, «эксцентрическое», «парадоксальное», «шокирующее» и «безрассудное» («un coup de tete») намерение претендовать все-таки на место Лакордера; он даже обдумывает хвалебную статью о нем. В то же время выдержка все чаще изменяет Бодлеру, потому что ритуал предвыборных визитов к «бессмертным» – занятие вынужденное и тяжелое, он и сам признается, что это «ужас», что он «устал» и что у него «расшатаны нервы». В итоге за десять дней до голосования поэт официально просит Вильмена вычеркнуть его имя из списка претендентов150 – разумный поступок, контрастирующий с предшествующими экстравагантностями.

Таким образом, силуэт эксцентричной личности у Бодлера вырисовывается как тип индивида, в котором соединяются и лирический субъект поэзии, и сам автор, намеренно эпатирующий читателя, он же как эссеист и как корреспондент в эпистолярном диалоге с разными адресатами и, наконец, он же в непосредственных контактах с современниками – друзьями, литераторами, художниками, издателями и другими представителями мира литературы и искусства.

Бодлеровская эксцентричность может быть истолкована в духе «комплекса перверсии» и «комплекса денди», о которых пишет Ж. Дюран в статье «Мифемы эпохи декаданса»151. Перверсию в данном контексте следует понимать широко – как неприятие общепринятого, как аномалию по отношению ко всему, что считается нормой. Ярким и многоплановым выражением такого рода перверсии станет роман Ж.К. Гюисманса «Наоборот» (1884), а для его героя Жана Дезэссента Бодлер будет не просто одним из кумиров, но «литературным наставником», чьи произведения определяют его мысли и чувства, вкус и отношение к жизни. Именно поэтому его кабинет украшают три стихотворения Бодлера: «La Mort des amants» («Смерть любовников»), «L’Ennemi» («Враг»), «Any where aut of the world» («Anywhere out of the world») – в трехчастной церковной ризе под стеклом; герой заказывает для себя издание Бодлера в единственном роскошном экземпляре и с трепетом читает эту чудо-книгу; роман Гюисманса полон реминисценций из Бодлера, к писателям же, особенно ценимым Бодлером, – Де Квинси, Э. По и Ж. Барбе д’Орвильи – герой нередко апеллирует, более того, «Дьявольские повести» Барбе он тоже издает в единственном экземпляре для себя. В самом Дезэссенте не просто узнаваемы, а гипертрофированы черты эксцентричного индивида, которые восходят к Бодлеру, воспринявшему эту традицию от Э. По и французских «неистовых» романтиков, в частности П. Бореля и завершающего эту линию Ж. Барбе д’Орвильи.

В творчестве и личностном облике Бодлера уже в середине столетия ощутимо предвестие многих доминант духовной жизни конца века. У П. Бурже, называвшего Бодлера «первым теоретиком декаданса» (в «Очерках современной психологии», 1883), было достаточно оснований к этому, в том числе и в отношении эксцентричности как одного из атрибутов самодостаточной творческой личности. Вариации этого типа «оригинала» будут нередки в среде литераторов и художников конца века и в их произведениях. Экстравагантность Ж. Барбе д’Орвильи (он умер в 1889 году) и его дендизм не были всего лишь его индивидуальными пристрастиями. Подобным увлечениям в той или иной мере отдают дань и другие: от П. Бурже, чьи английские очерки, публиковавшиеся во французских журналах в 1881–1883 годах, послужили распространению моды на все английское, до тех, кто воспринял от дендизма хотя бы вкус к странным одеждам (как, например, Эдуар Дюжарден с его бархатными жилетами, красными перчатками и т. п.). Идя «по стопам» Дезэссента из романа «Наоборот», О. Уайльд пишет «Портрет Дориана Грея» (1891), а по приезде в Париж в 1893 году он и сам воспринимается как олицетворение эксцентричного эстетизма. Необыкновенно яркой личностью такого же рода был в Париже Робер Монтескью де Фезанзак (1855–1921) – аристократ, литератор, эстет и меценат. Он послужил для К.Ж. Гюисманса моделью Дезэссента, а позднее – и М. Прусту, писавшего с него барона де Шарлю в «Поисках утраченного времени».

Все эти реальные лица и литературные персонажи продолжают и варьируют идею эксцентричной личности, прозвучавшую уже в середине века у Бодлера.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.