II
II
Где больше строгости, там и греха больше. Надо судить по человечеству.
Островский{27}
Перед нами грустно покорные лица наших младших братий, обреченных судьбою на зависимое, страдательное существовавшие. Чувствительный Митя, добродушный Андрей Брусков, бедная невеста Марья Андреевна, опозоренная Авдотья Максимовна, несчастная Даша и Надя – стоят перед нами, безмолвно-покорные судьбе, безропотно-унылые… Это мир затаенной, тихо вздыхающей скорби, мир тупой, ноющей боли, мир тюремного, гробового безмолвия, лишь изредка оживляемый глухим, бессильным ропотом, робко замирающим при самом зарождении. Нет ни света, ни тепла, ни простора; гнилью и сыростью веет темная и тесная тюрьма. Ни один звук с вольного воздуха, ни один луч светлого дня не проникает в нее. В ней вспыхивает по временам только искра того священного пламени, которое пылает в каждой груди человеческой, пока не будет залито наплывом житейской грязи. Чуть тлеется эта искра в сырости и смраде темницы, но иногда, на минуту, вспыхивает она и обливает светом правды и добра мрачные фигуры томящихся узников. При помощи этого минутного освещения мы видим, что тут страдают наши братья, что в этих одичавших, бессловесных, грязных существах можно разобрать черты лица человеческого – и наше сердце стесняется болью и ужасом. Они молчат, эти несчастные узники, – они сидят в летаргическом оцепенении и даже не потрясают своими цепями; они почти лишились даже способности сознавать свое страдальческое положение; но тем не менее они чувствуют тяжесть, лежащую на них, они не потеряли способности ощущать свою боль. Если они безмолвно и неподвижно переносят ее, так это потому, что каждый крик, каждый вздох среди этого смрадного омута захватывает им горло, отдается колючею болью в груди, каждое движение тела, обремененного цепями, грозит им увеличением тяжести и мучительного неудобства их положения. И неоткуда ждать им отрады, негде искать облегчения: над ними буйно и безотчетно владычествует бессмысленное самодурство{28}, в лице разных Торцовых, Большовых, Брусковых, Уланбековых и пр., не признающее никаких разумных прав и требований. Только его дикие, безобразные крики нарушают эту мрачную тишину и производят пугливую суматоху на этом печальном кладбище человеческой мысли и воли.
Но не мертвецы же все эти жалкие люди, не в темных же могилах родились и живут они. Вольный божий свет расстилался когда-то и перед ними, хоть на короткое время, в давнюю пору раннего, беззаботного детства. Воспоминание об этой золотой поре не оставляет их и в смрадной тюрьме, и в горькой кабале самодурства. Грубые, необузданные крики какого-нибудь самодура, широкие размахи руки его напоминают им простор вольной жизни, гордые порывы свободной мысли и горячего сердца – порывы, заглушённые в несчастных страдальцах, но погибшие не совсем без следа. И вот черный осадок недовольства, бессильной злобы, тупого ожесточения начинает шевелиться на дне мрачного омута, хочет всплыть на поверхность взволнованной бездны и своим мутным наплывом делает ее еще безобразнее и ужаснее. Нет простора и свободы для живой мысли, для задушевного слова, для благородного дела; тяжкий самодурный запрет наложен на громкую, открытую широкую деятельность. Но пока жив человек, в нем нельзя уничтожить стремления жить, т. е. проявлять себя каким бы то ни было образом во внешних действиях. Чем более стремление это стесняется, тем его проявления бывают уродливее; но совсем не быть они не могут, пока человек не совсем замер. И такова сила самодурства в этом темном царстве Торцовых, Брусковых и Уланбековых, что много людей действительно замирает в нем, теряет и смысл, и волю, и даже силу сердечного чувства – все, что составляет разумную жизнь, – и в идиотском бессилии прозябает, только совершая отправления животной жизни. Но есть и живучие натуры: те глубоко внутри себя собирают яд своего недовольства, чтобы при случае выпустить его, а между тем неслышно ползут подобно змее, съеживаются, извиваются и перевертываются ужом и жабою… Они безмолвны, неслышны, незаметны; они знают, что всякое быстрое и размашистое движение отзовется нестерпимой болью на их закованном теле; они понимают, что, рванувшись из своих желез, они не выбегут из тюрьмы, а только вырвут куски мяса из своего тела. И вот они принимаются за работу, глухую и тихую: изгибаясь, вертясь и сжимаясь, они пробуют все возможные манеры – нельзя ли втихомолку высвободить руки, чтобы потом распилить свои цепи… Начинается воровское, урывчатое движение, с оглядкою, чтобы кто-нибудь не подметил его; начинается обман и подлость, притворство и зложелательство, ожесточение на все окружающее и забота только о себе, о достижении личного спокойствия. Тут нет злобно обдуманных планов, нет сознательной решимости на систематическую, подземную борьбу, нет даже особенной хитрости; тут просто невольное, вынужденное внешними обстоятельствами, вовсе не обдуманное и ни с чем хорошенько не соображенное проявление чувства самосохранения. Как у нас невольно и без нашего сознания появляются слезы от дыма, от умиления и хрена, как глаза наши невольно щурятся при внезапном и слишком сильном свете, как тело наше невольно сжимается от холода, – так точно эти люди невольно и бессознательно принимаются за плутовскую, лицемерную и грубо эгоистическую деятельность, при невозможности дела открытого, правдивого и радушного… Нечего винить этих людей, хотя и не мешает остерегаться их: они сами не ведают, что творят. Под страхом нагоняя и потасовки, рабски воспитанные, с беспрестанным опасением остаться без куска хлеба, рабски живущие, они все силы свои напрягают на приобретение одной из главных рабских добродетелей – бессовестной хитрости. И чего же им совеститься, какую правду, какие права уважать им? Ведь самодурство властвует над ними, давит и убивает их – совершенно бесправно, бессмысленно, бессовестно! В людях, воспитанных под таким владычеством, не может развиться сознание нравственного долга и истинных начал честности и права. Вот почему безобразнейшее мошенничество кажется им похвальным подвигом, самый гнусный обман – ловкою шуткой. Они могут вас надувать, обкрадывать, подводить под нож и при всем этом оставаться искренне радушными и любезными с вами, сохранять невозмутимое добросердечие и множество истинно добродетельных качеств. В их натуре вовсе нет злости, нет и вероломства; но им нужно как-нибудь выплыть, выбиться из гнилого болота, в которое погружены они сильными самодурами; они знают, что выбраться на свежий воздух, которым так свободно дышат эти самодуры, можно с помощью обмана и денег; и вот они принимаются хитрить, льстить, надувать, начинают и по мелочи, и большими кушами, но всегда тайком и рывком, закладывать в свой карман чужое добро. Что за дело, что оно чужое? Ведь у них самих отняли все, что они имели, свою волю и свою мысль; как же им рассуждать о том, что честно и что бесчестно? как не захотеть надуть другого для своей личной выгоды?
Таким образом, наружная покорность и тупое, сосредоточенное горе, доходящее до совершенного идиотства и плачевнейшего обезличения, переплетаются в темном царстве, изображаемом Островским, с рабскою хитростью, гнуснейшим обманом, бессовестнейшим вероломством. Тут никто не может ни на кого положиться: каждую минуту вы можете ждать, что приятель ваш похвалится тем, как он ловко обсчитал или обворовал вас; компаньон в выгодной спекуляции – легко может забрать в руки все деньги и документы и засадить своего товарища в яму за долги; тесть надует зятя приданым; жених обочтет и обидит сваху; невеста-дочь проведет отца и мать, жена обманет мужа. Ничего святого, ничего чистого, ничего правого в этом темном мире: господствующее над ним самодурство, дикое, безумное, неправое, прогнало из него всякое сознание чести и права… И не может быть их там, где повержено в прах и нагло растоптано самодурами человеческое достоинство, свобода личности, вера в любовь и счастье и святыня честного труда.
А между тем тут же, рядом, только за стеною, идет другая жизнь, светлая, опрятная, образованная… Обе стороны темного царства чувствуют превосходство этой жизни и то пугаются ее, то привлекаются к ней. Но основы этой жизни, ее внутренняя сила – совершенно непонятны для жалких людей, отвыкших от всякой разумности и правды в своих житейских отношениях. Только самые грубые и внешние, бьющие в глаза проявления этой образованности понятны для них, только на них они нападают, ежели вздумают невзлюбить образованность, и только им подражают, ежели увлекутся страстью жить по-благородному. Старик самодур сбреет бороду и станет напиваться шампанским вместо водки; дочь его будет петь жестокие романсы и увлекаться офицерами; сын начнет кутить и покупать дорогие платья и шали танцовщицам: вот и весь кодекс их образованности… Зато и те, которые боятся нового света, – если им попадется дурачок Вихорев или Бальзаминов, рады принять его за представителя образованности и по поводу его излить свое негодование на новые порядки… И так через всю жизнь самодуров, через все страдальческое существование безответных проходит эта борьба с волною новой жизни, которая, конечно, зальет когда-нибудь всю издавна накопленную грязь и превратит топкое болото в светлую и величавую реку, но которая теперь еще только вздымает эту грязь и сама в нее всасывается, и вместе с нею гниет и смердит… Теперь новые начала жизни только еще тревожат сознание всех обитателей темного царства, вроде далекого привидения или кошмара. Даже для тех, которые решаются сами подражать новую моду, она все-таки тяжела так, как тяжел бывает всякий кошмар, хотя бы в нем представлялись видения самые прелестные. И точно как после кошмара, даже те, которые, по-видимому, успели уже освободиться от самодурного гнета и успели возвратить себе чувство и сознание, – и те все еще не могут найтись хорошенько в своем новом положении и, не поняв ни настоящей образованности, ни своего призвания, не умеют удержать и своих прав, не решаются и приняться за дело, а возвращаются опять к той же покорности судьбе или к темным сделкам с ложью и самодурством.
Таково общее впечатление комедий Островского, как мы их понимаем. Чтобы несколько рельефнее выставить некоторые черты этого бледного очерка, напомним несколько частностей, долженствующих служить подтверждением и пояснением наших слов. В настоящей статье мы ограничимся представлением того нравственного растления, тех бессовестно неестественных людских отношений, которые мы находим в комедиях Островского как прямое следствие тяготеющего над всеми самодурства.
Раскрываем первую страницу «Сочинений Островского»{29}. Мы в доме купца Пузатова, в комнате, меблированной без вкуса, с портретами, райскими птицами, разноцветными драпри и бутылками настойки. Марья Антиповна, девятнадцатилетняя девушка, сестра Пузатова, сидит за пяльцами и поет: «Верный цвет, мрачный цвет». Потом она говорит сама с собой:
Вот уж и лето проходит, и сентябрь на дворе, а ты сиди в четырех стенах, как монашенка какая-нибудь, и к окну не подходи. Куда как антиресно!
Действительно, жизнь девушки не очень интересна: в доме властвует самодур и мошенник Пузатов, брат Марьи Антиповны; а когда его нет, так подглядывает за своею дочерью и за молодой женой сына – ворчливая старуха, мать Пузатова, богомольная, добродушная и готовая за грош продать человека. С этими людьми нет ни отрады, ни покоя, ни раздолья для молодых женщин; они должны умереть с тоски и с огорчения на беспрестанное ворчанье старухи да на капризы хозяина. Поневоле начинают они изыскивать для себя тайные развлечения и, разумеется, находят. Вот что говорит Марья Антиповна тотчас после жалобы на судьбу свою:
Что ж, пожалуй, не пускайте, запирайте на замок! тиранствуйте! А мы с сестрицей отпросимся ко всенощной в монастырь, разоденемся, а сами в парк отличимся либо в Сокольники. Надо как-нибудь на хитрости подыматься…
Вот вам первый образчик этой невольной, ненужной хитрости. Как сложилось в Марье Антиповне такое рассуждение, от каких частных случайностей стала развиваться наклонность к хитрости, – что нам за дело!..
Мы знаем общую причину такого настроения, указанную нам очень ясно самим же Островским, и видим, что Марья Антиповна составляет не исключительное, а самое обыкновенное, почти всегдашнее явление в этом роде. Более нам ничего и не нужно для объяснения ее ранней испорченности. Но Островский вводит нас в самую глубину этого семейства, заставляет присутствовать при самых интимных сценах, и мы не только понимаем, мы скорбно чувствуем сердцем, что тут не может быть иных отношений, как основанных на обмане и хитрости, с одной стороны, при диком и бессовестном деспотизме, с другой. Сцены Марьи Антиповны с Матреной Савишной, женой Пузатова, и их обеих с кухаркой – объясняют всю гнусность разврата, на котором все держится в этом доме. Матрена Савишна объясняет Маше, что не нужно приучать офицеров под окнами ездить, потому что слава дурная пойдет и после не развяжешься. Между тем у них уж послана кухарка к каким-то молодцам, которые зовут их в Останкино и просят захватить бутылку мадеры. Разумеется, и это делается втихомолку и с трепетом, потому что хоть Пузатова и нет дома, но мать его за всем подсматривает и всему мешает. Еще только увидавши в окно возвращающуюся Дарью, Машенька пугливо восклицает: «Ах, сестрица, как бы она маменьке не попалась!» И Дарья действительно попалась; но она сама тоже не промах, – умела отвертеться: «…за шелком, говорит, в лавочку бегала». Надсмотрщицу провели на этот раз. Но вот, среди разговора молодых женщин с кухаркой, раздается маленький шум за сценой; кухарка пугливо прислушивается и говорит: «Никак, матушка, сам приехал»… И действительно, еще из передней раздается голос Пузатова: «Жена! а жена! Матрена Савишна!..» Жена подходит к дверям и спрашивает: «Что такое?» Муж отвечает: «Здравствуй! А ты думала, бог знает что!..» Этот приступ дает уже вам мерку супружеских отношений Антипа Антипыча и Матрены Савишны. Ясно, что жена для него вроде резиновой куколки, которою забавляются дети: то ноги ей вытянут, то голову сплющат или растянут, и смотрят, какой из этого вид будет. Ни малейшего сознания ее человеческих прав и ни малейшей мысли об уважении ее нравственной личности никогда и не бывало у Пузатова. Его отношения к ней ограничиваются животными побуждениями и потехой своего самодурства. Он говорит, что жена его, «как разрядится, так лучше всякой барыни, – вальяжней, ей-богу! Ведь те все мелочь; с позволения сказать, взглянуть не на что нашему брату. А она у меня таки тово… То есть я – насчет телесного сложения… Ну, и все такое…» И свои обязанности к жене, для приобретения любви ее, он ограничивает тем же. Вот его отзыв: «Чтоб она меня, молодца такого, да променяла на кого-нибудь, – красавца-то этакого!..» А в чем его красота? Вот его собственное определение: «То ли дело купец хороший, гладкий да румяный, – вот как я. Уж и любить-то есть кого; не то что стрикулист чахлый…» Впрочем, в этом он, может быть, и прав: недаром же у нас рисуются карикатуры пышных камелий во фраках, господ, живущих на счет чужих жен!.. И если Матрена Савишна потихоньку от мужа ездит к молодым людям в Останкино, так это, конечно, означает частию и то, что ее развитие направилось несколько в другую сторону, частию же и то, что ей уж очень тошно приходится от самодурства мужа. А самодурство это вот как, напр., выражается: Антип Антипыч, в ожидании чая, сидит и смотрит по углам, наконец отпускает, от нечего делать, следующую шутку:
АНТИП АНТИПЫЧ (грозно). Жена! Поди сюда!
МАТРЕНА САВИШНА. Что еще?
АНТИП АНТИПЫЧ. Поди сюда, говорят тебе. (Ударяет кулаком по столу).
МАТРЕНА САВИШНА. Да что ты, очумел, что ли?
АНТИП АНТИПЫЧ. Что я с тобой сделаю? (Стучит по столу).
МАТРЕНА САВИШНА. Да что с тобой? (Робко). Антип Антипыч…
АНТИП АНТИПЫЧ. А? Испугалась? (Смеется). Нет, Матрена Савишна, это я так – шутки шучу. (Вздыхает). Что же чайку-то-с?
Видите, это он со скуки такие шутки шутит! Ему скучно стало чаю дожидаться… Понятно, какие чувства может питать к такому мужу самая невзыскательная жена.
Но Антип Антипыч – еще прогрессивный и гуманный человек в сравнении с своей матушкой. Он считает удобным побить жену только во хмелю, да и то не совсем одобряет. Выдавая сестру за Ширялова, он спрашивает: «Ты ведь во хмелю смирный? не дерешься?» А матушка его, Степанида Трофимовна, так и этого не признает: она бранит сына, зачем он жену в страхе не держит. «Мой покойник, – говорит, – как меня ни любил, как ни голубил, а в спальне на гвоздике плетка висела про всякий случай». У сына ее нет плетки, и это она считает уже за упадок нравственности… Но жена и без плетки видит необходимость лицемерить перед мужем: она с притворной нежностью целует его, ласкается к нему, отпрашивается у него и у матушки к вечерне да ко всенощной, хотя и сама обнаруживает некоторую претензию на самодурство и говорит, что «не родился тот человек на свет, чтобы ее молчать заставил». Обман и притворство полноправно господствуют в этом доме и представляют нам как будто какую-то особенную религию, которую можно назвать религиею лицемерства.
Отставши от жены, Пузатов переходит к сестре и начинает сватать ей женихов. При этом делаются опять разные скромные намеки насчет телесного сложения, от которых не менее скромная девушка убегает из комнаты. Затем начинается о судьбе ее интимный совет между матерью и сыном. Мать предлагает в женихи Ширялова, которого рекомендует так: «Он хоть и старенький и вдовый, да денег-то, Антипушка, больно много – куры не клюют. Ну да и человек-то степенный, набожный, примерный купец, в уважении». Сын отвечает на это лаконически; «Только, матушка, уж больно плут». Подумаешь, что Пузатов уважает честность и не любит мошенничества. Ничуть не бывало. У него есть свои особенные понятия, по которым плутовать следует, но только до каких-то пределов, хотя, впрочем, он и сам хорошенько не знает, до каких именно… А так, покажется ему, что этот человек еще не больно плут, а вот этот так уж больно плут. И если уж больно плут, так у него как будто и совесть зазрит. А впрочем, последствий особенных и это чувство не имеет. Вот что говорят мать и сын относительно своих нравственных понятий. На замечание сына о плутовстве Ширялова Степанида Трофимовна отвечает:
Ах, батюшки мои! Да чем же он плут, скажи пожалуйста! Каждый праздник он в церковь ходит, да придет-то раньше всех; посты держит; великим постом и чаю не пьет с сахаром, – все с медом либо с изюмом. Так-то, голубчик! не то, что ты… А если и обманет кого, так что за беда! Не он первый, не он последний: человек коммерческий; тем, Антипушко, и торговля-то держится. Не помимо пословица-то говорится: «Не обмануть – не продать».
АНТИП АНТИПЫЧ. Что говорить! Отчего не надуть приятеля, коли рука подойдет. Ничего. Можно. Да уж, матушка, ведь иногда и совесть зазрит. (Чешет затылок.) Право слово. И смертный час вспомнишь. (Молчание.) Я и сам, где трафится, не хуже его мину-то подведу. Да ведь я и скажу потом; вот, мол, я тебя так и так помазал маленько. Вот в прошлом году Савву Саввича, при расчете рубликов на пятьсот поддел. Да ведь я после сказал ему: вот, мол, Савва Саввич, промигал ты полтысячки, да уж теперь, брат, поздно, говорю: а ты, мол, не зевай. Посердился немножко, да и опять приятели. Что за важность.
Вы видите, что Пузатов не считает свои мошенничества дурным делом, не считает даже обманом, а просто – ловкой, умной штукой, которой даже похвалиться можно. И те, кого он обдувает, держатся того же мнения: Савва Саввич посердился на то, что допустил оплести себя, но потом, когда оскорбленное самолюбие угомонилось, он опять стал приятелем с Антипом Антипычем. Обман тут – явление нормальное, необходимое, как убийство на войне. Быт этого темного царства так уж сложился, что вечная вражда господствует между его обитателями. Тут все в войне: жена с мужем – за его самовольство, муж с женой – за ее непослушание или неугождение; родители с детьми – за то, что дети хотят жить своим умом; дети с родителями – за то, что им не дают жить своим умом; хозяева с приказчиками, начальники с подчиненными воюют за то, что одни хотят все подавить своим самодурством, а другие не находят простора для самых законных своих стремлений; деловые люди воюют из-за того, чтобы другой не перебил у них барышей их деятельности, всегда рассчитанной на эксплуатацию других; праздные шатуны бьются, чтобы не ускользнули от них те люди, трудами которых они задаром кормятся, щеголяют и богатеют. И все эти люди воюют общими силами против людей честных, которые могут открыть глаза угнетенным труженикам и научить их громко и настоятельно предъявить свои права. Вследствие такого порядка дел все находятся в осадном положении, все хлопочут о том, как бы только спасти себя от опасности и обмануть бдительность врага. На всех лицах написан испуг и недоверчивость; естественный ход мышления изменяется, и на место здравых понятий вступают особенные условные соображения, отличающиеся скотским характером и совершенно противные человеческой природе. Известно, что логика войны совершенно отлична от логики здравого смысла. Военная хитрость восхваляется как доказательство ума, направленного на истребление своих ближних; убийство превозносится как лучшая доблесть человека; удачный грабеж – отнятие лагеря, отбитие обоза и пр. – возвышает человека в глазах его сограждан. А между тем во всех законодательствах есть наказания и за обман, и за грабеж, и за убийство. Мало того, во всех законодательствах признаются смягчающие обстоятельства, и иногда самое убийство извиняется, если побудительные причины его были слишком неотразимы. А между тем, какие смягчающие обстоятельства имеются, например, для венгерца или славянина, идущего на войну против итальянцев для того, чтобы Австрия могла по-прежнему угнетать их? Какою страшною казнию нужно бы казнить каждого венгерского и славянского офицера или солдата за каждый выстрел, сделанный им по французским и сардинским полкам! Но такова сила повального ослепления, неизбежно заражающего людей в известных положениях, – что за убийство и грабежи на войне не только не казнят никого, но еще восхваляют и награждают! Точно в таком безумном ослеплении находятся все жители темного царства, восстающего перед нами из комедий Островского. Они в постоянной войне со всем окружающим, и потому не требуйте и не ждите от них рациональных соображений, доступных человеку в спокойном и мирном состоянии. Пузатов делает такой военный силлогизм: «Если я тебя не разобью, так ты меня разобьешь; так лучше же я тебя разобью». И что же сказать против такого силлогизма? И не рождается ли он сам собою у всякого человека, поставленного в затруднительное положение выбирать между победою и поражением? Нечего и удивляться, что, рассказывая о том, как недодал денег немцу, представившему счет из магазина, Пузатов рассуждает так: «А то все ему и отдать? да за что это? Нет, уж опосля честь будет. Они там ломят цену, какую хотят, а им сдуру-то и верят. И в другой раз то же сделаю, коли векселя не возьмет». – Вы видите, что здесь идет самая обыкновенная игра: кто лучше играет, тот и остается в выигрыше.
Но Пузатов сам не любит собственно обмана, обмана без нужды, без надежды на выгоду; не любит, между прочим, и потому, что в таком обмане выражается не солидный ум, занятый существенными интересами, а просто легкомыслие, лишенное всякой основательности. Ширялова же, у которого плутовство переходит всякие границы, он не одобряет больше потому, что уж тот ни войны, ни мира не разбирает, – то во время перемирия стрелять начнет, то даже по своим ударит. «Это, – говорит Пузатов, – словно жид какой: отца родного обманет. Право. Так вот в глаза и смотрит всякому. А ведь святошей прикидывается». Впрочем, и неодобрение Пузатова нельзя в этом случае принимать серьезно: в самую минуту его брани на Ширялова купец этот является к Антипу Антипычу в гости. Антип Антипыч не только очень любезно принимает его, не только внимательно слушает его рассказы о кутеже сына Сеньки, вынуждающем старика самого жениться, и о собственных плутовских штуках Ширялова, но в заключение еще сватает за него сестру свою, и тут же, без согласия и без ведома Марьи Антиповны, окончательно слаживает дело. Что его побудило к этому? Ответ высказывается в нескольких словах, произносимых им по уходе Ширялова. «Экой вор мужик-то», – сам с собою рассуждает Пузатов, подмигивая глазом: «Тонкая бестия! Ведь каким лазарем прикинется! Вишь ты, Сенька виноват!.. А уж что, брат, толковать: просто на старости блажь пришла… Что ж, мы с нашим удовольствием! Ничего, можно-с!.. Только, Парамон Ферапонтыч, насчет приданого-то кто кого обманет, – дело темное-с. Мы тоже с матушкой на свою руку охулки не положим»… Дело, стало быть, очень просто: представилась возможность выгодно сбыть сестру, – как же не воспользоваться случаем? Для сестры же тут доброе дело выходит: все-таки будет пристроена!..
Таковы люди, таковы людские отношения, представляющиеся нам в «Семейной картине», первом, по времени, произведении Островского. В нем уже находятся задатки многого, что полнее и ярче раскрылось в последующих комедиях. По крайней мере видно, что уже и в это время автор был поражен тем неприязненным и мрачным характером, каким у нас большею частию отличаются отношения самых близких между собою людей. Здесь же намечены отчасти и причины этой мрачности и враждебности: бессмысленное самодурство одних и робкая уклончивость, бездеятельность других. Тут же чрезвычайно ярко и рельефно выставлены и последствия такого неестественного порядка вещей – всеобщий обман и мошенничество и в семейных и в общественных делах.
В «Своих людях» мы видим опять ту же религию лицемерства и мошенничества, то же бессмыслие и самодурство одних и ту же обманчивую покорность, рабскую хитрость других, но только в большем разветвлении. Здесь нам представляется несколько степеней угнетения, указывается некоторая система в распределении самодурства, дается очерк его истории. Самый главный самодур, деспот всех к нему близких, не знающих себе никакого удержу, есть Самсон Силыч Большов. И какой же страх он внушает всему дому! Аграфена Кондратьевна, жена его, грозит своей взрослой дочери, что «отцу пожалуется»; а та отвечает: «Вас на то бог и создал, чтобы жаловаться; сами-то вы не очень для меня значительны». На вторичную угрозу она огрызается еще резче: «Только и ладит, что отца да отца; бойки вы при нем разговаривать-то, а попробуйте-ка сами!», Видно, что Самсон Силыч и для жены и для дочери представляется чем-то вроде пугалы, и они обе хотя и стращают им друг друга, но составляют против него глухую, затаенную, само собою образовавшуюся оппозицию. Аграфена Кондратьевна, по своей крайней недальности, не может сама привести в ясность своих чувств и только охами да вздохами выражает, что ей тяжело. Но Липочка очень бесцеремонно говорит: «У маменьки семь пятниц на неделе; тятенька – как не пьян, так молчит, а как пьян, так прибьет, того и гляди… Каково это терпеть образованной барышне!» Служащие в доме все насквозь пропитаны теми же мрачно-робкими чувствами: мальчик Тишка жалуется на вытрепки, получаемые им от хозяина; кухарка Фоминишна имеет следующий разговор с Устиньей Наумовной, свахой, приискивающей жениха Липочке, дочери Большова:
УСТИНЬЯ НАУМОВНА. Садись, Фоминишна, – ноги-то старые, ломаные.
ФОМИНИШНА. И, мать! Некогда. Ведь какой грех-то: сам-то что-то из городу не едет, все под страхом ходим; того и гляди пьяный приедет. А уж какой благой-то, господи! зародится же ведь этакой озорник!
УСТИНЬЯ НАУМОВНА. Известное дело: с богатым мужиком, что с чертом, не скоро сообразишь.
ФОМИНИШНА. Уж мы от него страсти-то видели. Вот на прошлой неделе ночью пьяный приехал: развоевался так, что на-поди. Страсти, да и только! Посуду колотит… «У! – говорит, – такие вы и этакие, убью сразу».
И действительно, Самсон Силыч держит всех, можно сказать, в страхе божием. Когда он показывается, все смотрят ему в глаза и с трепетом стараются угадать, – что, каков он? Вот небольшая сцена, из которой видно, какой трепет от него распространяется по всему дому. В комнату вбегает Фоминишна и кричит:
ФОМИНИШНА. Самсон Силыч приехал, да никак хмельной!
ТИШКА. Фю! попались!
ФОМИНИШНА. Беги, Тишка, за Лазарем; голубчик, беги скорей!..
АГРАФЕНА КОНДРАТЬЕВНА (показывается на лестнице). Что, Фоминишна, матушка, куда он идет-то?
ФОМИНИШНА. Да никак, матушка, сюда! Ох, запру я двери-то, ей-богу, запру; пускай его кверху идет, а уж ты, голубушка, здесь посиди.
И, к довершению всего, оказывается ведь, что Самсон Силыч вовсе и не пьян; это так только показалось Фоминишне. Но замечательно, как смешивает все понятия, уничтожает все различия этот над всеми без разбора тяготеющий деспотизм: мать, дочь, кухарка, хозяйка, мальчишка слуга, приказчик – все это в трудную минуту сливается в одно – в угнетенную партию, заботящуюся о своей защите. Фоминишна, которая в другое время бьет Тишку и помыкает им, упрашивает его и называет голубчиком; Аграфена Кондратьевна с жалобным видом обращается к своей кухарке с вопросом: «Что, Фоминишна, матушка»… Фоминишна смотрит на нее с состраданием. и готовится оказать ей покровительство запором дверей… Только приказчик Лазарь Подхалюзин, связанный каким-то темным неусловленным союзом с своим хозяином и готовящийся сам быть маленьким деспотом, стоит несколько в стороне от этого страха, разделяемого всяким, кто вступает в дом Большова. В Подхалюзине нам является другая, низшая инстанция самодурства, подавленного до сих пор под тяжелым гнетом, но уже начинающего поднимать свою голову… Рассуждая с Подхалюзиным, сваха говорит ему: «Ведь ты сам знаешь, каково у нас чадочко Самсон-то Силыч; ведь он, не ровен час, и чепчик помнет». А Подхалюзин самоуверенно отвечает: «Ничего не помнет-с». В ответе Тишке, который грозит пожаловаться хозяину на подзатыльники Лазаря, он еще решительнее: «Хозяину скажу! Что мне твой хозяин! Я, коли на то пошло…» – начинает он, но не договаривает. Видно, что и он таки не забыл еще, каково чадочко Самсон Силыч. Впрочем, и Подхалюзин так куражится уже тогда, когда в его руках вся механика, подведенная Вольтовым для объявления себя банкротом. Он чувствует себя в положении человека, успевшего толкнуть своего тюремщика за ту дверь, из-за которой сам успел выскочить. Но у тюремщика остались ключи от ворот острога: надо их еще вытребовать, и потому Подхалюзин, чувствуя себя уже не в тюрьме, но зная, что он еще и не совсем на свободе, беспрестанно переходит от самодовольной радости к беспокойству и мешает наглость с раболепством. Он уже получил дом и лавки Большова; нужно ему окончательно овладеть имением старика, да еще и жениться на его дочери, которая пришлась ему очень по нраву. Успех своих надежд Подхалюзин основывает именно на самодурстве Большова. Не употребляя долгих исканий и не делая особенно злостных планов, он только подбивает сваху отговорить прежнего жениха Липочки, из благородных, а сам подделывается к Большову раболепным тоном и выражением своего участия к нему. Предварительные соображения его очень нехитры. Он говорит сам себе: «А знавши-то характер Самсона Силыча, каков он есть, это и очень может случиться. У них такое заведение: коли им что попало в голову, уж ничем не выбьешь оттедова. Все равно как в четвертом году захотели бороду обрить: сколько ни просили Аграфена Кондратьевна, сколько ни плакали, – нет, говорит, после опять отпущу, а теперь поставлю на своем: взяли да и обрили. Так вот и это дело: потрафь я по них, или так взойди им в голову – завтра же под венец, и баста, и разговаривать не смей». Ясно, что тут весь расчет очень немногосложен; весь он бьет на деспотический характер Большова. Тут, разумеется, хитрости особенной и не может быть, потому что и всякому дураку закон не писан, а самодуру – и подавно, следовательно с ним ничего не сообразишь, по выражению Устиньи Наумовны. Подхалюзин так и знает, что он идет на авось. «Потрафь, – говорит, – я по них, или так взойди им в голову» – оба шанса равно вероятны и равно невероятны. А что касается до потрафленья, так тут опять немного нужно соображенья: ври о своей покорности, благодарности, о счастии служить такому человеку, о своем ничтожестве перед ним! – больше ничего и не нужно для того, чтобы ублажить глупого мужика деспотического характера. Из всех родов житейской дипломатики – это самый низший, это не более, как расчет первого следующего хода в шахматной игре. Большов поддается на эту нехитрую штуку, потому что своевольные привычки давно уже отняли в нем всякую сообразительность, лишили всякой возможности смотреть на вещи прямо и здраво. Себя самого он ставит единственным законом и средоточием всего, до чего только досягает его деятельность. В своем семействе это он выражает с цинической грубостью. О дочери он говорит: «Мое детище: хочу – с кашей ем, хочу – масло пахтаю». Оттого и выдача ее, против воли, замуж за Подхалюзина представляется ему не более как занимательным опытом. «А вот ты заходи-ка ужо к невесте, – говорит он Лазарю, – мы над ними шутку подшутим». Шутка эта состоит в том, что он внезапно объявляет жене и дочери, что Лазарь – жених Липочки. Все растерялись: и мать, и сваха, и Фоминишна, и сама невеста, которая, впрочем, как образованная, нашла в себе силы выразить решительное сопротивление и закричать: «Не хочу, не хочу, не пойду я за такого противного». Разумеется, из этого сопротивления ничего не может выйти: Самсона Силыча не уломаешь. А тут еще Подхалюзин поджигает его, коварно говоря: «Видно, тятенька, не бывать-с по вашему желанию». Этих слов достаточно, чтоб Большов насильно соединил руки жениха и невесты и возразил таким манером: «Как же не бывать, коли я того хочу? На что ж я и отец, коли не приказывать? Даром, что ли, я ее кормил»? Как видите, Большов из отцовских обязанностей признает только одну: давать приказания детям. А что он кормил дочь, так это уж благодеяние, за которое она должна ему отплатить полным отречением от своей воли. Точно таков же он и во всей своей деятельности. Он сам замечает, например, что Подхалюзин мошенник; но ему до этого дела нет, потому что Подхалюзин его приказчик и об его пользе старается. Без малейшей застенчивости он упрекает его в неблагодарности, указывая на такие факты: «Вспомни то, Лазарь, сколько раз я замечал, что ты на руку не чист: что ж? Я ведь не прогнал тебя, не ославил тебя на весь город. Я тебя сделал главным приказчиком, тебе я все свое состояние отдал, да тебе же, Лазарь, я отдал и дочь-то своими руками». И все это в той надежде, что Лазарь будет славно мошенничать и наживать деньги от всех, кроме, разумеется, самого Большова. То же самое и с Рисположенским, пьяным приказным, занимающимся кляузами и делающим кое-что по делам Большова: Самсон Силыч подсмеивается над тем, как его из суда выгнали, и очень сурово решает, что его надобно бы в Камчатку сослать. На вопрос Рисположенского: «За что же в Камчатку?» Большов отрезывает: «За что! За безобразие! Так неужели ж вам потакать?» Но такой строгий взгляд на деятельность выгнанного из службы чиновника нисколько не мешает Самсону Силычу требовать его услуг в деле замышленного им злостного банкротства. Большов как будто считает себя совершенно вне тех нравственных правил, которые признает обязательными для других. Это странное явление (столь частое, однако же, в нашем обществе), происходит оттого, что Большов не понимает истинных начал общественного союза, не признает круговой поруки прав и обязанностей человека в отношении и другим и, подобно Пузатову, смотрит на общество, как на вражеский стан. «Мне бы самому как-нибудь получше устроиться; а там, кто от кого пострадает или прибыль получит, мне до этого дела нет; коли пострадает, так сам виноват: оплошал, стало быть». На таких, соображениях держатся все думы Большова, такими соображениями был он подвигнут и на то, чтобы объявить себя несостоятельным. Островского упрекали в том, что он не довольно полно и ясно выразил в своей комедии, каким образом, вследствие каких особенных влияний, в какой последовательности и в каком соответствии с общими чертами характера Большова явилось в нем намерение объявить себя банкротом. «Злостное банкротство, – говорили критики, – есть такое преступление, которое ужаснее простого обмана, воровства и убийства. Оно соединяет в себе эти три рода преступлений; но оно еще ужаснее потому, что совершается обдуманно, подготовляется очень долго, требует много коварного терпения и самого нахального присутствия духа. Решиться на такое преступление может человек только при ложных убеждениях или вследствие каких-нибудь особенно неблагоприятных нравственных влияний. У Островского не только ничего этого не показано, но даже выставлено банкротство Большова просто как прихоть, состоящая в том, что ему не хочется платить денег»{30}. Все подобные соображения, будучи вполне верны в теоретическом отношении, оказываются, однако же, совершенно неприложимыми к русской жизни. В том-то и дело, что наша жизнь вовсе не способствует выработке каких-нибудь убеждений, а если у кого они и заведутся, то не дает применять их. Одно только убеждение процветает в нашем обществе – это убеждение в том, что не нужно иметь (или по крайней мере обнаруживать) нравственных убеждений. Но такое-то убеждение и у Самсона Силыча есть, хотя оно и не совершенно ясно в его сознании: вследствие этого-то убеждения он и ласкает Лазаря, и ведет дело с Рисположенским, и решается на объявление себя несостоятельным. Вообще надобно сказать, что только с помощью этого убеждения и поддерживается некоторая жизнь в нашем «темном царстве»: через него здесь и карьеры делаются, и выгодные партии составляются, и капиталы наживаются, и общее уважение приобретается. Не будь развито это единственное убеждение в «темном царстве», в нем все бы остановилось, заснуло и замерло. Конечно, и люди с твердыми нравственными принципами, с честными и святыми убеждениями тоже есть в этом царстве; но, к сожалению, это все люди обломовского типа. Они и убеждения-то свои приобрели не в практической деятельности, не в борьбе с житейской неправдой, а в чтении хороших книжек, горячих разговорах с друзьями, восторженных клятвах пред женщинами да в благородных мечтаниях на своем диване. Удалось людям не быть втянутыми с малолетства в практическую деятельность, – и осталось им много свободного времени на обдумыванье своих отношений к миру и нравственных начал для своих поступков! Стоя в стороне от практической сферы, додумались они до прекрасных вещей; но зато так и остались негодными для настоящего дела и оказались совершенно ничтожными, когда пришлось им столкнуться кое с чем и с кое кем в «темном царстве». Сначала их было и побаивались, когда они являлись с лорнетом Онегина, в мрачном плаще Печорина, с восторженной речью Рудина; но потом поняли, что это все Обломовы и что если они могут быть страшны для некоторых барышень, то, во всяком случае, для практических деятелей никак не могут быть опасны. Так они и остались вне жизни, эти люди честных стремлений и самостоятельных убеждений (нередко, впрочем, на деле изменявшие им вследствие своей непрактичности). И если нельзя сказать, чтобы они остались чисты, как голуби, в своих столкновениях с окружавшими их хищными птицами, то по крайней мере можно сказать утвердительно, что они оказались бессильны, как голуби{31}. Что же касается до тех из обитателей «темного царства», которые имели силу и привычку к делу, так они все с самого первого шага вступали на такую дорожку, которая никак уж не могла привести к чистым нравственным убеждениям. Работающему человеку никогда здесь не было мирной, свободной и общеполезной деятельности; едва успевши осмотреться, он уже чувствовал, что очутился каким-то образом в неприятельском стане и должен, для спасения своего существования, как-нибудь надуть своих врагов, прикинувшись хоть добровольным переметчиком. А там начинаются хитрости, как бы обмануть бдительность неприятелей и спастись от них; а ежели и это удастся, придумываются неприязненные действия против них, частию в отмщение, частию же для ограждения себя от новой опасности. Где же тут развиться правильным понятиям об отношениях людей друг ко другу? Где тут воспитаться уважению человеческого достоинства? Здесь все в ответе за какую-то чужую несправедливость, все делают мне пакости за то, в чем я вовсе не виноват, и от всех я должен отбиваться, даже вовсе не имея желания побить кого-нибудь. Поневоле человек делается неразборчив и начинает бить кого попало, не теряя даже сознания, что, в сущности-то, никого бы не следовало бить. Невольно повторишь опять сравнение жизни «темного царства» с ожесточенною войною. На войне ведь не беда, если солдат убьет такого неприятеля, который ни одного выстрела не послал в наш стан: он подвернулся под пулю – и довольно. Солдата-убийцу не будет совесть мучить. Так точно, что за беда, если купец обманул честнейшего человека, который никому в жизни ни малейшего зла не сделал. Довольно того, что он покупает товар; и торговля все равно что война: не обмануть – не продать!.. Приложите то же самое к помещику, к чиновнику «темного царства», к кому хотите, – выйдет все то же: все в военном положении, и никого совесть не мучит за обман и присвоение чужого оттого именно, что ни у кого нет нравственных убеждений, а все живут сообразно с обстоятельствами.
Таким образом, мы находим глубоко верную, характеристически русскую черту в том, что Большов в своем злостном банкротстве не следует никаким особенным убеждениям и не испытывает глубокой душевной борьбы, кроме страха, как бы не попасться под уголовный… Нам в отвлечении кажутся все преступления чем-то слишком ужасным и необычайным; но в частных случаях они большею частию совершаются очень легко и объясняются чрезвычайно просто. По уголовному суду человек оказался и грабителем и убийцею; кажется, должен бы быть изверг естества. А посмотришь, – он вовсе не изверг, а человек очень обыкновенный и даже добродушный. И никаких у него убеждений нет о похвальности грабежа и убийства, и преступления свои совершил он без тяжкой и продолжительной борьбы с самим собой, а просто так, случайно, сам хорошенько не сознавал, что он делал. Поговорите с людьми, видавшими много преступников; они вам подтвердят, что это сплошь да рядом так бывает. Отчего происходит такое явление? Оттого, что всякое преступление есть не следствие натуры человека, а следствие ненормального отношения, в какое он поставлен к обществу. И чем эта ненормальность сильнее, тем чаще совершаются преступления даже натурами порядочными, тем менее обдуманности и систематичности и более случайности, почти бессознательности, в преступлении. В «темном царстве», рассматриваемом нами, ненормальность общественных отношений доходит до высших своих пределов, и потому очень понятно, что его обитатели теряют решительно всякий смысл в нравственных вопросах. В преступлении они понимают только внешнюю, юридическую его сторону, которую справедливо презирают, если могут как-нибудь обойти. Внутренняя же сторона, последствия совершаемого преступления для других людей и для общества – вовсе им не представляются. Замышляя злостное банкротство, Большов и не думает о том, что может повредить благосостоянию заимодавцев и, может быть, пустит несколько человек по миру. Это ему не приходит в голову даже и тогда, как уж его в яму посадили. Он толкует, что ему страшно на Иверскую взглянуть, проходя мимо Иверских ворот, жалуется, что на него мальчишки пальцами показывают, боится, что в Сибирь его сошлют; но о людях, разоренных им, – ни слова. Мудрено ли же, что он так легко решается на преступление, которого существеннейшая-то мерзость ему и непонятна! Он видит только, что «другие же делают». И это для него не оправдательная фраза, не пример только, как утверждал один строгий критик Островского. Нет, тут исходная точка, из которой выводится вся мораль Большова. Он видит, что другие банкрутятся, зажиливают его деньги, а потом строят себе на них дома с бельведерами да заводят удивительные экипажи: у него сейчас и прилагается здесь общее соображение: «Чтобы меня не обыграли, так я должен стараться других обыграть». И уж тут нужды нет, что кредиторы Большова не банкрутились и не делали ему подрыва: все равно, с кого бы ни пришлось, только бы сорвать свою выгоду. Тут, как и в сражении, разбирать личности нечего. Вот кабы никто не обманывал, т. е. кабы войны не было, тогда и Самсон Силыч жил бы мирно и честно, никого не надувал. А то как же ему-то вести себя, когда все кругом мошенничают? И кому какая будет польза от его честности? Не он, так другие надуют, все единственно. Вот разговор Большова с Подхалюзиным на этот счет:
Данный текст является ознакомительным фрагментом.