Язык православного богослужения как препятствие к раскультуриванию современной России
Язык православного богослужения как препятствие к раскультуриванию современной России
Сразу хочу предупредить, что я, будучи литератором, гуманитарием, все-таки не филолог в том специфическом смысле слова, в каком оно почти синонимично слову «лингвист». Языку нашего богослужения я училась так, как, по сведениям, почерпнутым из превосходного учебника церковнославянского языка,[36] учились в Древней Руси до XVII века: сначала распознавали буквы и их сочетания, потом заучивали наизусть молитвы. «А понимать эти тексты надо было, основываясь на знании своего родного языка».[37] Метода моего обучения была даже еще более сокращенной – что называется, «путем погружения». Перед первым причастием, готовя меня к исповеди, велели прочитать Последование, акафисты Пресвятой Богородице и Иисусу Сладчайшему, пояснили надстрочные знаки (ни о каких послаблениях в виде гражданского шрифта тогда, тридцать с лишним лет назад, в сельской церкви и не слыхивали), оставив затем наедине с киотом и книгами. Что было делать, я стала читать – и прочла положенное. Никак не мню, что на мне было явлено чудо глоссолалии (в такой гордыне неповинна) – просто церковнославянский язык действительно не может восприниматься носителем русского языка как иностранный, хотя поначалу и воспринимается как странный.
Рассказала я это для того, чтобы предстать перед предполагаемой аудиторией не как исследователь-специалист, а как своего рода экспериментальный объект, как представительница церковного народа, на протяжении последних десятилетий входившего в соприкосновение с богослужебным языком без предварительной подготовки. Я и сейчас, по прошествии стольких лет, языка этого, строго говоря, не знаю (трудности неосвоенного грамматического строя, лексические пробелы остаются), но в каком-то существенном смысле, в каких-то главных очертаниях я его понимаю – еще более – люблю.
Сейчас в церковных и околоцерковных кругах с новой остротой возобновился давний спор вокруг вопроса о «русификации» богослужебного языка. Но никогда, кажется, этот спор, унаследованный еще от XIX века в связи с историей «русской Библии» и получивший отражение в деяниях Всероссийского собора 1917–1918 гг., не обретал такого поляризующего характера, как сегодня. Одна сторона доходит до настоящего языкобожия в своей готовности умереть за «единый аз» церковнославянских текстов, обвиняя русификаторов в еретическом искажении богословских понятий. Другая сторона, ратующая за радикальную замену прежнего языка богослужения на современный русский, обвиняет противников в обрядоверии и едва ли не в сокрытии от паствы разумного смысла преподаваемой ей веры.
Конечно, сакрализация какого-либо одного языка (или немногих) в сравнении со всеми прочими – с христианской точки зрения вещь более чем сомнительная. Все мы – дети Адама, словесные существа, в отличие от бессловесных тварей, и нет такого языка на земле, на котором, после соответствующей работы над ним, нельзя было бы найти выражение для Божественной Истины и обращаться ко Всевышнему. История христианской миссии, начиная с чуда Пятидесятницы, это прекрасно доказывает, и примеры здесь излишни. Утверждать обратное – «это значит стать самим на почву трехъязычной (или четырехъязычной) ереси, с которой боролись славянские первоучители».[38] Другими словами, у каждого языка, на любой стадии его становления, есть свои преимущества и свои недостатки в деле передачи вероучительных истин, но нет такого языка на земле, на котором не могла бы быть возвещена его носителю Благая Весть.[39]
В этом – та доля правды, которая стоит за позицией «русификаторов». Возможность читать Священное Писание обоих Заветов по-русски – на мой неоригинальный взгляд, великое благо для каждого из нас. Хотя и здесь не надо бы доходить до абсурда и, к примеру, переводить слово «аминь» каким-нибудь канцелярско-бытовым оборотом, как любят делать нынешние конкуренты синодального перевода. Для меня лично является образцом слегка – с отменным художественным вкусом – славянизированный перевод (вернее обработка перевода) Евангелия, принадлежащий К. П. Победоносцеву, – книга, насколько я знаю, так и не переизданная в настоящее время.
Но все вышесказанное не снимает по крайней мере двух вопросов. Первый из них: действительно ли препятствует употребление церковнославянского языка задачам церковной миссии – то есть христианизации и оцерковлению нашего порядком раскрестившегося народа? и если препятствует, то в какой мере и по каким причинам? Второй же вопрос: заинтересована ли церковная миссия в сохранении и росте культурного сознания как такового, включая и мирской его аспект? И если заинтересована, то какова здесь и сейчас роль словесного наследия церковного?
То, что служба на церковнославянском языке, ее звучащий текст не до конца понятны среднему прихожанину, и еще неизвестно, кому больше: неофиту или не взыскующему внятного смысла храмовому старожилу, – это факт неоспоримый. То, что запрет на изучение этого языка в миру и всяческая его дискредитация в годы советчины усугубили непонимание и что языку этому желательно учить, как вообще обучают любому книжному, литературному языку, даже родному, – тоже факт, не требующий доказательств. Но если разложить, так сказать, объем непонятности на составляющие, то обнаружится, думаю, что на долю церковнославянской лексики и даже весьма своеобразного грамматического строя придется только часть недоходчивого смысла, и притом не самая большая.
Начнем с того (хотя это замечание – вне нашей темы), что в храмах наших чтение (о пении и не говорю) часто носит исключительно ритуальный характер; скажем, слова Псалмопевца прямо-таки крадутся из ушей прихожан. Речитатив, долженствующий обеспечить высокое бесстрастие чтения, обезопасить его от выходок «артистической» выразительности (пономарь и призван читать, как пономарь, а не «с чувством, с толком, с расстановкой»), превращается в нечленораздельный монотонный гул, в некое магическое камлание, и такая «надсловесность», особенно при наличии у чтеца красивого тембра, скорее поощряется, чем пресекается. Проделайте опыт: прочитайте шестопсалмие по-русски, но в этой именно манере, и затем попытайтесь выяснить, стало ли понятней прочитанное. Уверена, что не намного.
Но отвлечемся от привходящих обстоятельств и обратимся к свойствам самого текста. Богослужение в текстуальном отношении есть, как известно, священная поэзия. Поэзия – подчеркну я. А поэзия – любая, не только сакральная, на родном языке, а не только от него отличном, – требует особых навыков понимания. И чем дальше уходит общество от основ традиционной, доиндустриальной культуры, чем больше оно становится рационалистическим, прагматическим и технотронным, тем реже встречаются эти навыки, тем ниже их уровень. Достичь же понимания определенных текстов, отказавшись от их поэтического начала, – невозможно: вместе с эстетикой улетучивается и самый смысл.
Часто говорят о красоте православного богослужения на церковнославянском (один из аргументов в пользу последнего); но красота эта – не орнаментальна. Поэтическая речь несет в себе такие смыслы и обертоны смыслов, какие недоступны речи дискурсивной. Поэтическая речь иносказательна, метафорична, тропична (от слова «троп»), риторична в положительном смысле этого слова. Буквалистически настроенный рассудок к ней глух (разумеется, это в полной мере относится и к усвоению светской поэзии). Господь говорил с народом притчами, и Его не всегда понимали, хотя говорил он просто и материал для иносказания брал по преимуществу из повседневной жизни; не усваивался сам структурный признак иносказательности – и, по-видимому, теми, кто не мог оторвать свой ум от эмпирики практического существования. Из буквалистского понимания метафоры, зерна поэзии, рождались, как мы знаем, целые ереси, секты. Скопцы поняли метафору, наставляющую на путь добровольной аскезы, как инструкцию к физической процедуре, так что в этом отношении их секту можно отнести к разряду не мистических, а рационалистических сект.
Современный человек многого не понимает в богослужебной поэзии, повторю, именно как в поэзии. И вывести его из этого состояния непонятливости путем поспешных переводов с церковнославянского на русский – дело, можно сказать, малоперспективное. Очень часто такой перевод оказывается попросту переводом с поэтического на прозаический, то есть лжепереводом, не проясняющим, а затемняющим смысл. (Это, кстати, общая черта современного культурного одичания; сходным образом на Западе переводят русскую поэзию, прежде всего современную, – в виде слегка обкатанных подстрочников, – не оставляя, в сущности, ничего от Ахматовой, скажем, или от Мандельштама.)
Что может быть непонятного для русского уха в возгласе: «Радуйся, Невесто Неневестная!» – этом гениально-дословном переводе греческого хайретизма: «Хайре, нюмфэ анюмфэвте»; здесь и семантика, и морфология, и синтаксис фразы – все как по-русски, кроме разве что, тоже вполне прозрачного, звательного падежа. Но я с большой вероятностью допускаю, что для иных слушателей акафиста этот возглас может оказаться непонятным, ибо им непонятен мистический парадокс, выраженный фигурой, в поэтике и риторике именуемой оксюмороном. В то же время я почти уверена, что тем же лицам какая-нибудь слышанная со школьной скамьи поэтическая строка (например, пушкинская, заимствованная у Жуковского: «Гений чистой красоты») будет столь же непонятна – не более, но и не менее. Между тем в печати существует русский «перевод» этого хайретизма (что-то вроде: «невеста, не вступающая в брак»), которым полностью уничтожается смысл, ибо уничтожена антиномия, переданная оксюморонной игрой слов.
Да, лексика богослужебной поэзии порой экзотична для нас и малопонятна. (Хотя мне, к примеру, было бы жаль расставаться с рыкающими «скимнами», этими чудесными представителями библейской фауны, вызвавшими почему-то нарекания Г. П. Федотова в его цитированной выше статье.) Да, она, эта лексика, требует тактичного поновления, – что, впрочем, стихийно и спорадически делалось всегда. В подаренном мне в день моего крещения молитвослове, изданном еще в царствование Николая Павловича, в 6-м кондаке Акафиста Богородице стояло: «… оставиша Ирода яко блядива»; когда слово стали воспринимать как грубо бранное, ничтоже сумняшеся заменили на «буесловна». И так далее. Но русский литературный язык, формировавшийся под огромным влиянием церковного, удерживает глубочайшие лексические связи с последним, и чем родней, знакомей прихожанину нормативный русский (что встречается теперь не так уж часто), тем внятней и ближе ему лексика богослужебных текстов. В знаменитом сборнике «Из глубины» Вячеслав Иванов кончает свою статью «Наш язык», направленную против секуляризации правописания и русского языка в целом, словами: «Пока звучит [живая русская речь], будут звучать в ней родным, неотъемлемо присущим ей звуком и когда-то напетые над ее колыбелью далекие слова, как рождение, воскресение, власть и слава, блаженство и сладость, благодарность и надежда…».[40] Читая эти строки, мы ведь даже не сразу схватываем, что, перечисляя как бы доподлинно русские слова, Вяч. Иванов памятует об их генеалогии и ощущает их славянизмами. И они действительно являются таковыми…
Да, тексты священной поэзии на церковнославянском изобилуют (под влиянием строя греческих образцов) инверсиями, настолько изощренными, что современному уху их не всегда легко распутать. В стихе: «Не рыдай, Мене, Мати, зряще во гробе…» – «не рыдай» чаще всего воспринимается как переходный глагол, а «Мене» – как прямое дополнение к этому глаголу-сказуемому (вместо: «Мати, не рыдай, зряще Мене во гробе»). Но русская поэзия, так много позаимствовавшая у поэзии церковнославянской и пользующаяся правом на свободный порядок слов в нашем языке, может решаться на не меньшие сложности. И пример стоит привести не из Цветаевой или Бродского с их специфическим синтаксисом (и не из архаичного Тредиаковского), а прямо из Пушкина: «И завещал он, умирая, / Чтобы на юг перенесли / Его тоскующие кости, / И смертью – чуждой сей земли / Не успокоенные гости!» («Цыганы»). Попробуйте распутать! Опять-таки, дело в тренированности слуха на поэтическую речь как таковую – в общей, грубо говоря, культуре, так массированно утрачиваемой нашим народонаселением.
Что тут скажешь? Можно, конечно, пойти, условно говоря, «баптистским» путем и, подобно тому как духовные песни-самоделки легко идут на мотив «Катюши», сжалившись над массой, утратившей или растратившей свое филологическое наследие, катехизировать ее на уровне ей же понятного лексического запаса. Облегчить путь к Истине ценой своеобразной эстетической и богословской аскезы (которая, как было показано выше, иногда этот путь как раз преграждает). Все переводить на русский, и не просто на русский, а на разговорный русский (ибо где взять многочисленных творцов, способных на соперничество со святыми поэтами-переводчиками славянской древности; ведь художественный дар – это особая харизма). Упрощать богословскую терминологию, почти сплошь состоящую из славянских новообразований по греческим образцам. Изгонять из богослужебных возгласов «нерусское» слов «паки» – с тем, чтобы потом новообращенные не только останавливались в недоумении перед сложным понятием пакибытия, но даже не вполне понимали звучащее в тысячах храмов славянское «Верую» («… И паки грядущаго со славою…»).
Не берусь осуждать этот путь, если таким образом к сонму спасаемых душ добавляются новые. Но хочу напомнить о втором поставленном вопросе – об ответственности Церкви перед культурным сознанием нации в целом. Существует ли такая ответственность? Нет, ответят те эсхатологически настроенные пастыри и просветители, которые считают светскую культуру уже полностью безблагодатной и требующей лишь отсечения. Они – враги малейших поновлений в корпусе богослужебных текстов, ибо не хотят иметь с мирским культурным сознанием никаких «компромиссных», по их мнению, контактов. Нет, ответит скорее всего, и противоположная сторона, не культура спасает, а Слово Божие, которое должно быть доступно и людям ученым, и уличному люду. Но можно думать и не так, и не этак. Можно думать, что разрыв между культурным богатством Церкви и современной светской культурой душевредителен.
Церкви вручена на хранение словесная икона дивной красоты и глубочайшего смысла – богослужебная поэзия. И не просто на хранение – а на живую, продолжающуюся жизнь, точно так же, как икона, писанная красками, жива, намолена и чудотворяща не в музее, а в храме. На протяжении веков из этого источника черпала силы и средства великая русская словесность. Если будет утерян источник, невозвратно отомрет многое и в ней, будучи погребено под словарной пометой «устар.», о которой с горьким остроумием писал в своих недавних эссе Андрей Битов.
Читая у Тютчева: «И в тверди пламенной и чистой / Лениво тают облака», – следующее поколение уже не поймет, что речь идет о небе, что это оно – «твердь». Или у Тютчева же, в потрясающем стихотворении «Mal’aria» прочтут: «… Предвестники для нас последнего часа? / И усладители последней нашей муки» – прочтут и не поймут, что «часа?» – это не сомнительная поэтическая вольность, совершённая над ударением рифмы ради со словом «голоса», а возвышеннейший славянизм. Прочтут у Мандельштама – об Исаакиевском соборе в дни революции: «Сюда влачится по ступеням / Широкопасмурным несчастья волчий след, / Ему ж вовеки не изменим» – и решат, что «ему ж» – какой-то некрасивый, «нерусский» оборот, не зная, что церковнославянский дает возможность таким превосходным образом заменять относительное местоимение «который», порой звучащее в стихотворной речи нарочитым прозаизмом. Прочитают у Маяковского: «Надеюсь, верую: во веки не придет / ко мне позорное благоразумие!» – и согласятся с тем, что «благоразумие» и впрямь постыдная молчалинская «добродетель», потому что уже не услышат в храме о благоразумном разбойнике, или вовсе усеченном, или превратившемся в какого-нибудь там «рассудительного» либо «догадливого». Кстати, в замечательной статье профессора Е. М. Верещагина «Православие и народность как национальные начала в русском языке и культуре»[41] очень красноречиво говорится о том, как в советское время из языка последовательно изгонялись слова «милосердие», «кротость», «благотворительность» и т. п., как это подрывало народную нравственность и как необходимо ныне вернуть эти слова «в адекватные контексты». Контекст Маяковского – явно не адекватный (впрочем, он унаследован еще от интеллигентского иронического узуса XIX века), а вернуть эти слова и стоящие за ними понятия в неискаженный контекст может прежде всего Церковь, церковный народ, слышащий в храме славянское слово.
Никита Ильич Толстой в своем введении к вышеупомянутому учебнику церковнославянского языка торжественно цитирует часто приводимые слова М. В. Ломоносова: «… российский язык в полной силе, красоте и богатстве утвердится, коль долго церковь российская славословием Божиим на славянском языке украшаться будет».[42]
Эти прозорливые слова сегодня приобретают дополнительный смысл. Языково-культурное сознание, чтобы быть творческим, должно быть биполярным. Это замечал еще Г. П. Федотов в своем труде о русском религиозном сознании, сетуя на то, что близость книжно-богослужебного к разговорно-древнерусскому не создала необходимого культурного напряжения между полюсами русского менталитета, какое возникло бы в случае греческого или латыни на одном из тогдашних полюсов. Теперь, по отдалении современного русского языка и в особенности русской разговорной речи от церковнославянского, эта чаемая биполярность налицо. Язык неба и язык улицы отстоят друг от друга на творчески продуктивное расстояние. Это залог «языкового расширения», пользуясь термином Солженицына, и не только языкового, но и общекультурного обогащения, – без чего невозможны ни сознательная вера, ни культура, способная противостоять варваризации и в лингвистически буквальном (учитывая нынешнюю агрессию варваризмов), и в переносном смысле этого слова.
Христова Истина нашла себе в веках формы выражения на взрыхленной и удобренной культурной почве с колоссальным культурным слоем. Истончение и распыление этого слоя препятствует оцерковлению современного человека куда чаще, чем способствует его приходу в Церковь в качестве «простеца». Секты, развившие сейчас такую наступательную энергию, рекрутируются как правило из людей темных в самом широком значении этого слова.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.