Дуализм и демонология у Леонида Андреева
Дуализм и демонология у Леонида Андреева
Жизнь, наука и философия (с ее важнейшим отделом – гносеологией, то есть теорией познания) не столько призваны решать роковые и трудные (так называемые «проклятые») вопросы, сколько ставить их. В противоположность им религия и искусство идут весьма далеко в более чем рискованном деле решения этих вопросов. И это по той причине, что к их услугам такое мощное орудие, как символика.
Леонид Андреев стоит на границе двух столетий. И находится автор «Анатэмы» и «Черных масок» на той стороне перевала, которая отчетливо обращена к двадцатому веку и трагизму раскрывающихся в нем символов. Одновременно он и жертва гиперреального зла, неслыханных преступлений и несосветимой пошлости коммунизма, о которой однажды именно в таких словах выразился в припадке праведного гнева H.A. Бердяев; а его ведь обвинить в «правизне» никак нельзя.
Нередко говорилось о гиперболизмах Леонида Андреева, его подчеркиваниях и всякого рода преувеличениях, что сообщает, так сказать, мрачную бесплотность и недействительность или, вернее, недейственность его трагизму, – вроде того, как чрезмерное forte или чрезмерная ажитация при игре перестают быть эффективными.
Однако темы этого писателя таковы, что его скорее можно было бы назвать гиперреалистом, то есть более чем сюрреалистом. А это, кстати сказать, тесно связано с подлинным и, так сказать, вечным символизмом. Это и сближает Леонида Андреева, как уже было сказано, с Достоевским и с Эдгаром По.
Конечно, как уже было сказано, если под «символизмом» разуметь специфическую литературно-поэтическую школу второй половины XIX века на Западе и у нас в эпоху русского «Возрождения», то символизм и с ним некоторые другие особенности Л. Андреева (и нескольких других авторов) – явления преходящие. Но есть символизм, как есть романтизм и классицизм, в качестве категорий вечных, не прикрепленных обязательно к какой-либо эпохе и свободно себя выявляющих в любую эпоху и у любого артиста – в зависимости от того, «каким» данный артист рожден или к каким приемам он, в данный период своего творчества, склонен (ср., например, «три стиля» Бетховена).
В этом смысле, как мы видели, Леонид Андреев – явление прихотливое и сложное, может быть, почти женственное.
И это несмотря на то, что сам он был в высшей степени хорошо представленным мужчиной, как по своему характеру, так и по природе своего творчества. Это наблюдается, например, в его мрачном «Океане», в жутком «Анатэме», в трагической «поэме огня» в «Черных масках», также и в блестящей «Мысли» и в невыносимо печальном и тоскливом до смерти «Он». Мы уже не говорим о таких его пьесах, где демонизм женственного начала выступает без забрала, – о «Екатерине Ивановне» и «Анфисе». Эти две драмы, собственно, представляют повести о женщине, рассказанные мужчиной из бездонных глубин своей собственной женственности, которую он подвергает своему мужскому суду.
Женственная, а потому роковая (в глубинном, метафизическом смысле) природа Леонида Андреева или часть его природы, стоящей по ту сторону добра и зла, сказывается в его многоликости и в то же время в удивительной устойчивости его основной природы-стихии. Леонид Андреев влюблен в свой женственный роковой лик-стихию, как и Ницше, и Ибсен (последний выразил это в «Гедде Габлер»).
Этим, быть может, и объясняется настойчивое тяготение Леонида Андреева к театру, тяготение не столько эстетическое, сколько метафизическое, ибо метафизика театра есть роковая и женственная метафизика. Эта «театральность» Леонида Андреева связана с некоторой трудно определимой монотемой, символом которой является женщина.
Леонид Андреев – поэт двойственности, специфического дуализма, того самого, которым начинается множественность, с чем связаны «пограничные состояния» – борьба, страдания, агония-смерть, случайность-неожиданность (нечаянность), сознание вины и др. Крайние степени удивления (изумления, собственно даже безумия) и сомнения должны быть отнесены сюда же.
Леонид Андреев – поэт пограничных состояний, поэт, так сказать, перманентной катастрофы, – посюсторонней, как и потусторонней. С самого первого проблеска сознания и с первых шагов существования, как и с первых шагов творчества, человек у него оказывается брошенным на произвол случая и на грань «предельных состояний». Это особенно чувствуется в таком нарочитом произведении, как « Жизнь человека », занимающем у Леонида Андреева такое же программное и первоосновное положение, как «Преступление и наказание » у Достоевского… Андреев – трагический поэт границы, предела.
Отсюда и жуть экзистенциальных судорог, очень родственных судорогам, предшествующим роковому самоубийственному выстрелу Кириллова в «Бесах». Конечно, Леониду Андрееву можно сделать литературно обоснованный упрек по поводу «неэстетичности» этих судорог. И действительно, та сфера, куда уходит Кириллов с воплем «сейчас, сейчас, сейчас, сейчас…» перед лицом или, вернее, перед образиной красной гадины Петьки Верховенского, менее всего может быть названа «сферой красоты», ибо красота спасает, а это – губящее навеки безобразие, где царствует Вий.
Такой блестящий писатель, как Леонид Андреев, как бы переключился в данном случае на, так сказать, «отрицательную», адекватную своему предмету гениальность, то есть на предельную бездарность.
Удивляться ли тому, что когда это уродство, смешавшись с океаном пролитой невинной крови, затопило Россию, то захлебывающийся в этой крови вместе со своей родиной и символически par excellence писатель бросил «SOS» – клич погибающих: «Спасите души наши». Нельзя не согласиться с утверждением, что здесь не просто боль и жуть экзистенции вообще, как, например, у Франца Кафки, но еще и боль о русской экзистенции, судороги по поводу обреченной России, матери, приговоренной к пыткам и великому позору: «Выпросил себе дьявол у Бога светлую Россию, да искровянит ю» (Протопоп Аввакум «Житие»).
Кстати, слово «позор» по-русски означает собственно «соблазнительное зрелище», «скандал». Леонид Андреев, как и прот. Аввакум и Достоевский, весь состоит именно из этого рода скандалов. Им «не до эстетики», хотя, когда нужно, они пишут как первоклассные мастера именно литературной эстетики.
И Л. Андрееву нельзя было не возвращаться к этой вечной для него теме гибнущей России, особенно, когда «Красный смех» стал не литературой, но германско-чекистской реальностью в самом тяжком, подавляющем смысле этого слова. Он в естественном, так сказать, порядке бросил среди глухой ночи клич всех безнадежно погибающих «SOS». Но его никто не услышал – ни в его символах, ни в их ужасной и слишком краткой, слишком красноречивой «расшифровке»… Никто не услышал по той же причине, по какой Петька Верховенский, торопивший роковой выстрел Кириллова, не расслышал и не понял его « большой идеи», где предельная любовь ко Христу и предельное неверие в Него так жутко скрестились…
Значительное большинство произведений Леонида Андреева – экзистенциального типа. Поэтому их вполне естественно разделить на две большие группы:
А. Произведения экзистенциально-реалистического типа в традициях русской большой литературы, но часто с совершенно новой экзистенциальной тематикой.
Б. Произведения с той же экзистенциальной тематикой, но в новой символически-романтической оболочке , частью общего, уже ставшего традицией символически-романтического типа, частью нового, «андреевского», легко узнаваемого и ему одному принадлежащего типа и стиля.
Театральные произведения Леонида Андреева, очень обильные и очень для него характерные, легко укладываются в ту же самую схему деления, за исключением, быть может, стоящей особняком великолепной библейской трагедии «Самсон в оковах».
Произведения первой группы (А) имеют форму небольшого рассказа или короткой повести. К большой повести или к роману у Л. Андреева не было никакой склонности, да эта форма была ему не нужна. Исключение составляет, пожалуй, «Сашка Жегулев».
Одно из первых же произведений первой группы под заглавием «Жили-были», написанное в строго традиционных формах большой русской литературы, показывает, с каким большим талантом и мастером мы имеем дело. Это – пока еще вполне зашифрованная реальность без попытки ее расшифрования. Эта великолепная повесть-рассказ отличается тем, что в ней легкой, но осязательной тенью проходит вполне положительная личность – умирающий в госпитале от тяжелой болезни диакон. Он так хорош на сделанной как бы однотонной коричневатой пастелью зарисовке, что этот набросок можно поместить рядом с писанными «маслом» фигурами Лизы Калитиной и «Живых мощей» Тургенева.
Особенно этот дивный образ с аккомпанементом из едва слышного «знаменного распева» удался благодаря тому, что темным и даже черным фоном противостоит товарищ диакона по несчастью – тоже умирающий в госпитале от неизлечимой болезни купец Лаврентий Петрович Кошеверов. У него типично экзистенциальная тема абсурдно-нулевых итогов жизни: много пил, много ел, много «любил» женщин, много зарабатывал денег, обдирая и терзая своих ближних. Теперь он тяжело умирает от «интересной» (с научной точки зрения) и сложной болезни.
«Похоже было на то, как будто Лаврентий Петрович куда-то очень далеко едет и все вокруг него имеет характер временного, неприспособленного для долгой жизни». Несомненно, это тема «экзистенциального времени» и «жизни для смерти» (говоря языком Мартина Гейдеггера) или «болезни к смерти» (говоря в терминах Киркегора).
Исполнен Лаврентий Петрович лютейшей ненависти как к идущему с ним рука об руку в мрак могилы праведному и святому диакону, так и к выздоравливающему для жизни студенту Торбецкому, целующемуся со своей, его навещающей невестой. Совершенно ясно, что чудовищный во всех смыслах (в том числе и чудовищно толстый) купец сатанински завидует и радующемуся радостью всех святых диакону, и невинной радости молодых людей, целующихся исподтишка. Как будто сам он мало в своей жизни «нацеловался», этот монстр, уготованный «чреву ада»! И только под конец, заставив своей злобной хулой плакать диакона слезами обиженного, даже смертельно раненного побоями ребенка, он понял, что сделал, и попытался каяться у обиженного. Оба плачут. Эта сцена – одна из самых потрясающих в русской литературе. Это опыт изобразить возможность покаяния «левого» разбойника, – аналогично покаянию Иудушки-Кровопивушки у Салтыкова-Щедрина в его «Господах Головлевых».
Красоты этого шедевра начинающего художника таковы, что повесть «Жили-были» хотелось бы процитировать почти всю целиком, особенно там, где приговоренный к смерти диакон – святое дитя Божие – воспевает пресв. Богородицу словами церковных песнопений.
«Высшую небес и светлейшую светлостей солнечных избавившую нас от клятвы Владычицу мира песньми почтим».
Звучат здесь и лучшие мотивы как Лескова, так и Мельникова-Печерского. И невольно напрашивается параллель с диаконом Ахиллой «Соборян».
Еще раз вполне удался Л. Андрееву образ праведника – тоже замученного и побитого камнями, в буквальном, библейском смысле, спровоцированного «хорошей» провокацией сатаны. Это замечательный образ еврея Лейзера в «Анатэме». Все это – усердные попытки собрать в «стекле художества», в его фокусе лучи Того, Который просиял как солнце на горе Преображения прежде Своего страдания и смерти, в жизни тоже бывшего бедным евреем Лейзером.
Характерно для Л. Андреева наряду с новой тематикой, например в «Мысли» или в «Он», в «Моих записках», также и творческое продолжение и варьирование классиков, гл. обр. XIX в. – Гоголя и Достоевского, что вполне включает его в лучшие традиции русской литературы с ее метафизикой, духовностью и с ее трагическим экзистенциализмом.
Так, например, в «У окна» мы видим продолжение и дальнейшую судьбу выпрыгнувшего в окно, бежавшего от брака и от женщины, то есть в конечном счете – от Бога – жалкого Подколесина, «негодного для супружеского дела», но и вообще ни на что не годного. Нельзя тут не вспомнить и невыносимо тягостного «Петушкова» Тургенева, где маэстро, по-видимому с великого стыда и отчаяния, очень удачно пишет страшную карикатуру на свой неудавшийся роман с Полиной Виардо…
Ужас в том, что Подколесин не мог не выпрыгнуть в окно, Петушков не мог не стать импотентным приживальщиком у «любвеобильной» булочницы Василисы, а чиновник в «У окна» не мог не оттолкнуть бросившуюся к нему в объятия красавицу Наташу и потому не мог не стать жалкой «кикиморой». Страшно то, что на высотах этой унизительной тематики маячит экзистенциальный образ гениального Киркегоора, оттолкнувшего от себя прелестную Регину Ольсен, дивный благоуханный образ девичьей красоты «на поре семнадцатой весны». Но, кроме В.В. Розанова, пожалуй, никто не осмелился бы сказать, что, следуя непосредственно библейскому тексту, здесь отталкивают самого Господа Бога, Творца Матери всех живущих, красавицы Евы, и совершают чудовищно кощунственный грех, караемый постыдной смертью в 38-й главе Книги Бытия. Та же тема затронута с необычайным трагизмом в «Моих записках» Леонида Андреева. В «Христианах», рассказе, пропитанном характерным, саркастическим «андреевским» юмором, изображено до метафизических глубин, что торг женщины своим телом есть акт богомерзкий, богопротивный, обрекающий ту среду, в которой этот торг совершается, на безбожие, на лицемерие и на специфическое проклятие с неизбежной гибелью в перспективе, – какими бы крепкими ни казались устои такого общества. Ибо сказано поэтом:
Твое прекраснейшее тело
Не что иное как душа!..
Иоаннов же «Апокалипсис» приравнял торг телом торгу душой. Впрочем, корни этого рода переживаний заложены Богом в самые первоосновные глубины души человека.
Жуткая и требующая своего экзистенциального дополнения мысль Гегеля – основа его «Логики» – о тождестве бытия и небытия, мысль, на которой пошлые школьные профессора давно олимпийски и невозмутимо успокоились, получила это экзистенциальное дополнение у Л. Андреева в маленьком, жутко тягостном рассказе «Покой»: вечный ад приравнен вечной смерти на лоне экзистенциальной скуки. Здесь Л. Андреев продолжает «Отрывок из Фауста» Пушкина и «Бобок» Достоевского… Тематика эта, как философски, так и богословски, очень трудна, и разработка ее в плане литературы, как искусства, доступна только соединению большого ума с большим литературным даром. Характерно и способствует финальной удаче этого удивительного фрагмента то, что его автор не ставит точки над «i», и все заканчивает адским смехом черта, как это и подобает «аду всесмехливому»… Иной удавшийся вариант той же темы – «Мои записки». Литературно-мыслительская удача этого произведения опять-таки заключается в его неопределенности, в отсутствии точек над «i» и в невозможности ответить точно на вопрос: что же это в конце концов: действительная повесть о чудовищной судебной ошибке, философское размышление на евангельскую тему «не судите, да не судимы будете» или аллегорически-символическое повествование на тему, что жизнь всякого мало-мальски (но действительно) замечательного человека есть конщагеръ на воле и ад, из которого выхода нет и не предвидится – кроме разве как «в старости доброй и маститой», где так называемый «опыт» и «поучения» выглядят чем-то необычайно жалким и совершенно ненужным, запоздалой «после ужина горчицей» и «маханьем кулаками после драки». Впрочем… тут на помощь по расшифрованию «Моих записок» мы привлечем, как это и подобает, самого автора, именно его бесподобную и по заслугам прославленную «Мысль».
Диалектика «Мысли» вытекает из ее абсолютной загадочности. Здесь между Л. Андреевым и мошенническим диаматом (ср. у Достоевского в «Бесах»: «я мошенник, а не социалист»), для которого загадок нет, – конечно, непроходимая пропасть. В числе этих загадок самая жуткая – смертельная опасность того, что можно назвать « игрой в пограничные состояния », ибо здесь минус на минус дает плюс и игра игры превращается в «реальность». Так что, например, «игра в игру в безумие» или становится настоящим безумием, или ставит «играющего» на грань целого ряда пограничных состояний, из которых выпутаться, как из сатанинской сети, совершенно невозможно. А это хуже всякого простого клинического безумия – наследственного или благоприобретенного. То же самое придется сказать по аналогии о «Моих записках», «Черных масках», наконец, «Анатэме», да и ряде других произведений вроде «Покоя», «Он» и проч.
В «Моих записках» стирается грань между виной и невиновностью, между совершенным и несовершенным, между бывшим и небывшим. Это проблема Льва Шестова в «Скованном Пармениде», – только навыворот (что диалектически и гносеологически одно и то же): у Льва Шестова ставится вопрос о возможности сделать однажды бывшее и уже прошедшее небывшим (именно в прошедшем, в этом вся трудность и даже немыслимость проблемы). У Леонида Андреева – наоборот: речь идет о возможности небывшее все в том же прошлом сделать бывшим. Та же трудность касается и будущего. Она связана с апорией божественного предвидения наших в свободе совершенных грехов, преступлений и беззаконий и о каре за них «наперед», или хотя бы «задатком», что тоже кажется гносеологическим и моральным абсурдом, несомненно включающимся в цепь экзистенциальных абсурдов вообще.
Достоевский в «бреде Ивана Карамазова с чертом» ставит проблему вины или вовсе несуществующего черта, или черта, существующего в «гомеопатических дозах» горячечного воображения, больной фантазии Ивана Карамазова. Леонид Андреев ставит, пожалуй, более трудную и заранее обреченную на неудачу тему (впрочем, тоже входящую в «бред Ивана Карамазова с чертом») о виновности Бога.
Не мешает заметить здесь, что темы «Анатэмы» – типично христианские темы, или, если угодно, темы библейско-христианского экзистенциализма. Без Книги Иова, без образа евангельского Христа и без демонологии Достоевского, типичного христианского экзистенциального метафизика, ни «Анатэма», ни «Черные маски», ни, вообще, вся тематика важнейших шедевров Л. Андреева не увидали бы света, и никто бы никогда не догадался о возможности существования подобного рода тематики.
Однако слишком дорогой ценой приходится раздобывать «интересную» метафизическую тематику и широкие метафизические перспективы, равно как и блестящую литературу. И можно поставить вопрос вместе с Достоевским: «по карману» ли нам такие «интересные» метафизические темы и такая великолепная литература и глубокий символический театр? И не сказать ли вместе с юношей Пушкиным:
Быть славным – хорошо,
Спокойным – лучше вдвое.
Но и Достоевский в «Бобке», и Л. Андреев в «Покое» проникновенно показали, чем может быть метафизическое и экзистенциальное разрешение проблемы «вечного покоя», к каким безвыходным апориям, к какому «невылазному» аду приводит простое (как будто бы) желание «во блаженном успении вечного покоя» и чем оборачивается в уме филистера этот «вечный покой». И не лучше ли его вечное движение и вечное творчество по подлинному образу и по подлинному подобию Божию? Положительный ответ на этот вопрос мы найдем как в Библии обоих Заветов, так и у Н. Бердяева, у Тэйяр де Шардена, у Анри Бергсона и у автора этих строк, для которого вполне приемлемы строфы стихотворения Валерия Брюсова «К Юношам»:
Лечу вперед изогнутой орбитой
В безмерностях пространства потонуть!
Это во всяком случае гораздо лучше вечного бормотания «бобок… бобок… бобок» у принявшего «во блаженном успении вечный покой» в филистерском понимании этого насквозь загадочного выражения, ставящего множество проблем с еще большей множественностью их решений. Во всяком случае в наше время ясно, что последние слова лермонтовского «Паруса» следует принять в положительном и одобряющем, а не в отрицательном и порицающем смысле:
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой…
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
Да, отвечаем мы, только в творческих бурях есть и спасение, и подлинный покой, и подлинное блаженство. Вот почему всегда так захватывали всех, кто молод духом, знаменитые слова «Пловца» Языкова «Нелюдимо наше море»:
Будет буря: мы поспорим
И помужествуем с ней.
Конечно, не ложно наше упование и «есть за гранью непогоды» некая неведомая, бесконечно родная страна, не знающая ни туч, ни непогоды и облеченная в вечную красоту «Лазурного царства».
Но туда выносят волны
Только сильного душой!..
Смело, братья, бурей полный
Прям и крепок парус мой.
Мы нарочно привели здесь боевую и творческую песнь великого русского поэта Языкова, близость которого к себе смело признал Пушкин.
Для «Анатэмы» характерны три черты.
1) Пьеса смыкает круг вечности, она начинается с того, чем и кончается, – конец и начало могут быть переставлены с небольшими изменениями не по существу. Роковой круг, очерченный кем-то (не самим ли Анатэмой?) вокруг него, разбить ему не под силу. Или, быть может, в глубинах своей экзистенции он и не хочет этого?
2) «Анатэма» есть музыкально-драматическая разработка труднейшей темы апофатического (отрицательного) Богословия. О существовании его идиоты диамата и не подозревают.
3) «Анатэма» есть музыкально-драматическое варьирование комбинированной темы Иова Многострадального и Иисуса Христа. Вне христианства это невозможно.
Есть у Л. Андреева и так наз. «реалистический» этюд или набросок к «Анатэме» – «Профессор Сторицын». Здесь мы только упоминаем об этом, ибо разбирать эту драму здесь нет ни времени, ни места.
Структура и, особенно, структура «Пролога» «Анатэмы» у Л. Андреева следует вечным образцам «вечных спутников» – Книге Иова, образу евангельского Христа, «Фаусту» Гёте, «Дон-Жуану» Алексея Толстого.
Демонология и христология соединены в «Анатэме» в общую проблему, и в отношении к Лейзеру Анатэма играет ту же роль, что Иуда Искариот (в рассказе того же наименования) в отношении ко Христу. И подобно тому как св. апостолы в отношении ко Христу выступают, по причине своего бегства и оставления Христа, в свете, по меньшей мере, неблаговидном, здесь Л. Андреев только подчеркивает события, рассказанные в четырех евангелиях, – страдающим и сострадающим (лучше – состраждущим) лицом в отношении к Лейзеру («Анатэма») и ко Христу (Иуда Искариот) оказывается в первом случае сам Анатэма, а во втором – его как бы двойник – Иуда Искариот. И один остается при своем «зле», другой – при своем предательстве и самоубийстве, что в обоих случаях есть тоже ад. Соблазнительно ведь то, что несимпатичных и «нехороших» самоубийц мы почти не знаем – ни в истории, ни в литературе (Кириллов и Вертер принадлежат к самым симпатичным и добрым, любящим, хорошим людям). А сверх того, у св. Петра все-таки не хватило сил на то, чтобы казнить себя, а у Иуды хватило. Это заставляет сильно сомневаться в том, чтобы мотивом иудина предательства было простое корыстолюбие, как нас в этом пытаются уверить комментаторы Евангелия, церковные филистеры, столь же довольные собой, как те фигуры (на известной картине Рембрандта), которым исполненный отчаяния и сострадания коленопреклоненный Иуда бросает свои ужасные тридцать сребреников, говоря: «согрешил я, предав кровь неповинную». И это прежде чем идти вешаться в неутешном и все-таки, несмотря ни на что, благородном отчаянии…
За отцом Сергием Булгаковым во всяком случае та громадная заслуга, что он, нисколько не пытаясь «оправдать» Иуду Искариота (суд над которым принадлежит одному Богу), показывает всю сложность проблемы, которую напрасно по сей день пытаются упростить и на этом успокоиться… Ведь все-таки св. Петр тоже отрекся! И в известном смысле он предал Христа, а все прочие, не исключая и того, «его же любляше Иисус», бежали. Факт налицо, и никакие «замазывания» здесь ничего не помогут. Кстати сказать, Л. Андреев очень хорошо изобразил эти мелкодушные попытки самооправдания св. апостолов со стремлением всю вину свалить на Иуду – подобно тому как всю вину люди привыкли сваливать на сатану, тоже чрезмерно упрощая проблему. Во всяком случае, в конечном счете остается две кардинальных проблемы – одна чисто богословская о неисповедимых путях божественного провидения и существа Божия, а другая, как это показал очень хорошо H.A. Бердяев, находящаяся вне ведения Божия и потому оправдывающая ни в чем не повинного Бога – тема неисследимых глубин свободы. Здесь Анатэме остается стонать, как любому из нас, и лобызать язвы крестные Христа и ушибы побитого камнями нищего Лейзера, Ему последовавшего и являющегося как бы Его экзистенциальной иконой, с соответствующей земной судьбой – убиением за праведность. Сократ как предварение Христа в языческом мире относится сюда же.
Оказывается, что такое убиение совсем не есть прямое дело сатаны-Анатэмы, но исходит из «неисповедимых» глубин промысла Того, Которому нет ни имени, ни определения и о Котором можно сказать словами блаж. Августина: «Бог лучше всего познается незнанием». Но ни Анатэма, ни те, кому полагается идти за ним и кто, как думают, совращены им, не могут удовлетвориться чисто отрицательным «незнающим» ответом и допытываются у «охраняющего входы » держащего ключи разумения от тех, кому через ведение последних тайн страстно бы хотелось самим сделаться « Богом ». Анатэма так прямо об этом и говорит. Ну, а что, если такого ответа вообще дать нельзя, да и не нужно, потому что он уже дан (может быть, все может быть)? Вообще у « охраняющего входы » много общего с тем загадочным несущим существом, который в «Жизни человека» именуется «некто в сером» и которому дано держать в своих руках свечу жизни, а значит, человеческих судеб, но который в действительности отнюдь не автор всего этого, но только как бы наемный «свещеносец» и наемный «чтец судеб неисповедимых». Здесь, в «Анатэме», он, подражая наемному солдату-караульщику, охраняет последние тайны, которые, может быть, и не существуют, подобно тому как в математике не существует последнее и самое большое число, – согласно известной теореме «Теории множеств» Георга Кантора. Анатэму без меры мучит и бесит, – и это его ад, – существование (или несуществование – здесь «да» и «нет» означает одно и то же).
После многих миллионов в миллионной степени и еще больше несуществующих лет Анатэма, замученный временной вечностью и вечной временностью, обращается к мучающему его любознательность «наемнику неисповедимых судеб»:
«Ты все еще здесь? И на страже? А я думал, что ты ушел – ведь и у цепной собаки есть минуты, когда она отдыхает или спит, хотя бы конурой служил ей целый мир, а господином – вечность. И разве боится воров вечность? Но не пугайся; как добрый друг пришел я к тебе и молю покорно: открой на мгновенье тяжелые врата и дай заглянуть мне в вечность. Ты не смеешь? Но может быть, разошлись от старости могучие врата и в узенькую щель, никого не тревожа, сможет заглянуть честный Анатэма – укажи ее знаком. Тихонько на брюхе я подползу, взгляну – и уползу обратно, и Он не будет знать. А я буду знать и стану Богом, стану Богом. Так давно уже мне хочется стать Богом! – и разве плохой был бы я Бог?»
Здесь нотабене, как любил выражаться Достоевский. Подобно Анатэме думает огромное большинство людей (если не все), только не всегда, но лишь тогда, когда им что-нибудь не по душе в мировом процессе. Некоторые, в предположении, что они уже «боги», вроде, например, Эдуарда Гартмана, которому, как и его ученику Древсу, так не по вкусу христианство, просто предлагают взорвать и пустить пылью в мировые просторы всю эту хитрую (или не хитрую, как им кажется) механику. То, что задумали «светлые личности» – еще глупее и пошлее…
Продолжаем вступительный «змеиный» монолог Анатэмы:
«Не хочешь – не надо, драться я не стану. Разве за этим я пришел сюда? Просто я гулял по миру и случайно забрел сюда (это несомненно вариант из книги Иова. – В. И.) – мне нечего делать, и я гулял. А вот теперь я сыграю в кости – мне нечего делать, и я сыграю в кости. Будь бы не так важен Он, я пригласил бы и Его, но Он слишком горд и не понимает удовольствия игры. Шесть, восемь, двадцать – верно. У дьявола всегда верно, даже тогда, когда он играет честно… Давид Лейзер, Давид Лейзер».
Ответов у дьявола нет, и ему никто их не дает – у него одни вопросы, он «царь познанья и свободы», но эта свобода его, так же как его время и пространство, – пустые. И он может поставить вопрос вместе с карамазовским бесом – ведь у него много «я» и много «личин», порой он дробится и на «черные маски», ожившие частицы мрака. Но никто не знает, почему он «икс в неопределенном уравнении» и кто его обрек на утрату «всех начал и всех концов»… Из беседы с изнемогающим Иваном Карамазовым мы узнаем, что он «упустил момент», а кроме того, «пожалел людей», боясь своим покаянием и обращением обречь их на скуку «вечного молебна» и «вечной осанны». Это уже нам известный мотив скуки и бездарности «во блаженном успении вечного покоя». Бесплотным духам, хотя бы и злым, уставать не полагается, но, воплощаясь или делая вид, что воплощаются, они, как мы знаем все из той же беседы беса с Иваном, «вынуждены принимать «последствия» этого воплощения» (мнимого, конечно): простуживаться в абсолютном нуле мировых пространств, идти, что уже гораздо хуже, скучать и уставать, хотя здесь усталость возвышенная, духовная.
Анатэма: «Я устал искать. Я устал жить и мучиться бесплодно, в погоне за ускользающим вечно. Дай мне смерть – но не терзай неведением меня, ответь мне честно, как честен я в моем восстании раба» (с. 328).
Конечно, ему можно было бы поставить хорошо известный библейский вопрос: «Кто тебе сказал, что ты раб?» Не твое ли собственное восстание, которым ты попрал свободу? И притом этот рабий бунт связан с введением в мир «числа и мер», которыми Анатэма хочет освободить себя и связать Бога все той же наукой рабов, наукой, знающей только меру и число. Это видно из ответа, который ему, наконец, дает «некто, ограждающий входы». И сверх того ясно, что эти входы заграждены для всех тех, кто не хочет одеть предлагаемую им брачную одежду свободы от числа и меры. Словно читая в глубинах подсознания Анатэмы, «некто, охраняющий входы», наконец, удостаивает Анатэму ответом.
«Но не мерою измеряется, и не числом вычисляется, и не весами взвешивается то, чего ты не знаешь, Анатэма. У Света нет границ и не положено предела раскаленности огня».
Так как, согласно библейскому откровению, Бог есть «огонь поядающий» и «свет, в котором нет никакой тьмы», то это также значит, что Бог выше диалектики и тем более выше жалкой так наз. «математической физики», «математического естествознания». И, следовательно, эта безмерность божественного света и огня, сравнительно с которой вся совокупность так наз. достижений логики и математического естествознания, как и рациональной морали, – все равно что жалкая масляная лампочка сравнительно с полуденным тропическим солнцем. Поэтому-то все рассуждения о том, что побитый камнями за правду последователь Христа Лейзер будто бы погиб, касаются этой самой жалкой и все время готовой погаснуть «масляной лампочки», а не «света неприступного», в лоно которого ушел замученный праведник.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.