IV

IV

В ряде блестящих очерков «Волей-неволей» Глеб Успенский[15] некогда старался выяснить «психические основы» народнического движения. Психический облик народника, по мнению Глеба Успенского, определялся прежде всего явлениями социального порядка. Источники народнических настроений нужно искать в устоях крепостного права. Истинные народники, подобные Тяпушкину, герою вышеназванных очерков, вышел из слоев народа, испытавших на себе всю тяжесть крепостных уз. Не видя вокруг себя ничего, кроме бессильных страданий и бессильного озлобления, незнакомые с «человеческим участием, человеческим вниманием к ним», с детства забитые и угнетенные, Тяпушкины, естественно, не могли всесторонне развиваться; условия их обстановки не воспитывали в них должного сознания человеческого достоинства, не позволяли им «культивировать их собственное «я». Они, напротив, боялись заглянуть вглубь собственного «я», они боялись собственной личности: она была для них синонимом страдания. Более того, они боялись вообще каждого живого человека, так как в каждом живом человеке, в каждой человеческой личности они находили все те же страдания. Их сердце становилось до известной степени атрофированным. «Личное участие, личная жалость была им не знакома, чужда. В их сердце не было запаса человеческих чувств, человеческого сострадания, которое они могли бы отдавать отдельным личностям». И они старались уйти от собственною «я», от всякой человеческой личности, от «подлинного человеческого стона». Они старались успокоиться на представлении об отвлеченных страданиях, о всечеловеческом горе, на любви к человеческим массам. Они бежали «к каким-то живым массам несправедливостей, неурядиц, требований, одушевленных в виде человеческих масс, а не человеческих личностей.

Уйти в «толпу», дабы уйти от самого себя, – такого принципа держались представители передового общественного движения в 70-х годах, по словам наиболее искреннего, наиболее вдумчивого идеолога этого движения. Исстрадавшийся разночинец-интеллигент, по воле исторических обстоятельств, шел на альтруистический подвиг, на самопожертвование, на служение народу.

Это самоотречение, этот альтруизм – великое наследство, оставленное народничеством, – приобрели значение священного догмата в глазах последующих поколений передовой интеллигенции. Интеллигенция различнейших оттенков и направлений неукоснительно исповедовала этот догмат на протяжении целых десятилетий вплоть до наших дней. Лишь в самое последнее время сделана дерзновенная попытка подорвать веру в этот догмат.

Попытка исходит далеко не из лагеря заведомо отъявленных обскурантов и поборников реакции. Во главе движения, проповедующего вместо альтруизма – ненависть к народу, вместо самоотречения – служение самому себе, вместо стремления уйти от собственной личности – крайний культ собственной личности, стоят писатели, некогда зарекомендовавшие себя несомненными прогрессистами; ницшеанство, теория, наиболее ярко отразившая эти антисоциальные и антиальтруистические тенденции, никем не признается, несмотря на то, что многие из его заповедей говорят в пользу реакции, теории консерватизма.

Как же могло произойти подобное странное явление, подобный поразительный раскол в рядах прогрессивной интеллигенции?

Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо прежде всего обратиться ко временам той интеллигенции, которая сменила народническую интеллигенцию на исторической авансцене, той интеллигенции, наиболее характерными выразителями которой явились Надсон, Гаршин, Минский[16]. Эта интеллигенция вовсе не состоит в прямом родстве с интеллигенцией, представленной именами Левитова[17], Успенского, Наумова[18]. Интеллигенты начала 80-х годов вышли совершенно из иной среды, развивались при совершенно иных условиях, чем интеллигенты-народники. Последние вышли из провинциальной глуши, из рядов провинциального духовенства, мелкого провинциального чиновничества, изредка мелкопоместного дворянства. Интеллигенты начала восьмидесятых годов – дети столичной культуры. Их детские и юношеские годы ничем не напоминают соответствующих годов из биографии Тяпушкина; эти интеллигенты росли в более обеспеченной и более спокойной обстановке. Над ними не тяготел кошмар крепостного права, они с детства не томились в тисках безысходного социального рабства, не задыхались с детства в атмосфере бессильных стремлений, озлобления, самобичевания, они не чувствуют себя совершенно бесправными членами общества. Они с детства знакомились с вершинами человеческой цивилизации, с плодами утонченной столичной культуры, с богатством научных знаний и богатством эстетических ощущений. Из них вырабатывались артистические натуры. Эстетика, отвергнутая еще со средины шестидесятых годов, вновь приобретает право гражданства в глазах передовой интеллигенции. Но эстетическое развитие – только одна сторона их всестороннего развития. С детства не забытые и не угнетенные, они могут «культивировать» в себе «человеческое достоинство», культивировать собственное «я», они получают должное понятие о человеческих правах, о правах личности. Их сердце далеко от состояния атрофии.

Люди, окружающие их, не похожи на тех «мучающихся, беснующихся, страдающих, обремененных», которых видели вокруг себя интеллигенты-народники. Они не сталкиваются непосредственно с народной, крестьянской массой, они не знают ни народа, ни деревни. Надсон лишь под конец своей жизни, очутившись в деревне одной из южных губерний, делает для себя важное открытие. «Интересного для себя, скромного наблюдателя человеческой жизни, я нашел здесь множество, в первый раз в жизни убедившись, что света в окошке можно искать в России и вне Петербурга. Школьный учитель, урядник, становой пристав, деревенский поп, мировой посредник – все эти лица, бывшие для меня прежде фантомами, теперь воплотились и одухотворились. Жаль, что болезнь мне мешает поближе познакомиться с крестьянской жизнью, о которой я, разумеется, не имею никакого понятия»[19].

Правда, и Надсон и Минский любят народ, правда, они считают служение народу священным долгом интеллигенции. Но их любовь к народу не воспитана в них органически: она скорее внушена им извне, передана им, как великий завет старины. И они в своих лучших, искреннейших песнях скорбят не «о горе большом, о горе сермяжном земли неоглядной». Они даже признаются, что видят в народе не кумира, которому способны принести в жертву самих себя: они приветствуют народ лишь как «брата по судьбе», как носителя тех же «страданий, которые терзают их самих».

Угрюмый сын бесплодной, чахлой нивы,

Привет тебе, о пахарь терпеливый.

Привет от грустного певца!

Из омута столицы развращенной

К тебе больной и кроткий я пришел.

В твоей судьбе, веками отягченной,

В твоей тоске глубоко затаенной,

Я жребий собственный прочел[20].

Собственное «я» – вот что является предметом внимания нового поколения интеллигентов. Новый интеллигент уже не уходит от собственных страданий, от своего «я», от своей личности. Напротив, он поступает диаметрально противоположно своему предшественнику. Народнический принцип «уйти в толпу, чтобы уйти от себя» сменяется принципом «уйти в себя, чтобы уйти от толпы».

Подобная перемена принципа продиктована новому интеллигенту той «толпой», которая окружала Надсона, Минского, Гаршина. Последние имели дело со своеобразным, разношерстным обществом, созданным экономическими и социальными реформами шестидесятых годов. Характеристика этого новообразовавшегося «буржуазного» общества слишком известна: слишком известна его нравственная физиономия, известно, какими корыстными побуждениями оно руководилось, каким путем шел русский «буржуй» к своей цели, чего требовал этот буржуй от подчиненного ему интеллигента.

«В громаднейших размерах потребовался молчаливый получатель всевозможных жалований, всевозможный делец из-за денег, специалист, стучащий счетами на пользу какой-то молчаливой наживе, почти всегда не имеющей ни малейшей связи с главнейшей задачей времени или имеющей с ней связь губительную, разъедающей зачатки возникающей жизни. Повсюду открылось множество дел для наживы. Приходилось пристраиваться либо к железной дороге, стучать счетами, сидя над мертвыми цифрами, либо к банку, либо к коммерческому предприятию, и везде, во всех вновь открывшихся для грамотного человека поприщах было… какое-нибудь сухое неинтересное занятие для «хлеба», затем физическое утомление, жалованье в кармане – и пустота»[21].

Попавший в царство «наживы», в царство мертвых цифр и счетов интеллигент, воспитанный в традициях высшей культуры, на первых порах чувствует себя совершенно чуждым «новой жизни», человеком «иного мира», отказывается видеть какую-нибудь определенную, положительную цель в работе «нового общества», отказывается установить какую-либо положительную связь между собой и этим обществом. Он лишь протестует против «нового общества». При том он, этот столичный интеллигент, не связан никакими органическими узами с прежними устоями жизни, далек от народных масс. Он считает себя совершенно одиноким.

Но у него есть спасительный уголок, куда он может уйти, где он может отдохнуть, – это его собственное «я». Если народник-разночинец боялся своей личности, потому что с эпохой ее развития, с эпохой его детства и юношества были связаны самые тяжелые впечатления, то для интеллигента восьмидесятых годов его сердце, его личность, его «я» – единственное светлое, отрадное явление во всем мире, единственная крепость, находясь внутри которой, он чувствует себя сильным в борьбе с целым миром.

И он спешит разделить весь мир на две неравномерные части, не имеющие между собой решительно ничего общего – на толпу и избранников. Воскрешаются времена романтизма.

Подобное разделение мира на две части несколько раз повторялось в летописях истории. И притом оно повторялось каждый раз тогда, когда интеллигенция, воспитанная в традиции «высшей» культуры, оторванная от устоев народной жизни, сталкивалась с чуждой ее духу промышленной культурой. Это произошло, например, в эпоху испанского и английского Ренессанса, в эпоху немецкого и раннего французского романтизма, в эпоху «пяти миллиардов» – эпоху торжества «объединенной» Германии. И Шекспир (в «Гамлете»), и Кальдерон[22] в своих драмах, и Альфред де Виньи[23] в своих поэмах, и Фридрих Ницше, все эти истинные «романтики», исповедовали культ избранников и ненависть к толпе.

Возьмем последний пример. Философия Ницще явилась в свое время беспощадной критикой немецкой буржуазной цивилизации. Первое из его произведений, в котором впервые определилась его настоящая физиономия, «Несвоевременные размышления», было не что иное, как перчатка, брошенная в лицо торжествовавшего бюргерства, было продиктовано Фридриху Ницше неподдельным негодованием против победоносных «филистеров». Та мизантропия, которую проповедует Фридрих Ницше, есть не что иное, как ненависть к буржуазному «стаду»; та критика, которой подверг он кодекс альтруистических добродетелей, есть не что иное, как критика бюргерских добродетелей; произведенный Фридрихом Ницше анализ души современного человека есть не что иное, как анализ души немецкого бюргера. Находясь в общении лишь с представителями бюргерства, не знакомый с другими классами немецкого народа, Ницше, естественно, распространил представление о бюргерстве на представление обо всем народе и обо всем человечестве, приписал всем классам человеческого общества психические и моральные особенности одного класса. Подобного рода обобщения – не редкость: в них зачастую бывают повинны психологи-моралисты, а особенно моралисты-филантропы. Так, знаменитый Ларошфуко, думая, что он дал самое тонкое изображение общечеловеческой натуры, в своем корне глубоко эгоистической, на самом деле нарисовал лишь точный портрет современного ему царедворца.

И русские романтики восьмидесятых и девяностых годов не избегли подобного обобщения. По мере того, как прогрессировала городская цивилизация, по мере того развивалось «буржуазное» общество и увеличивались ряды столичной интеллигенции, в представлении русских романтиков образ «бюргера» все более и более затемнял образы представителей самых разнообразных общественных групп и слоев. Образ крестьянина, нарисованный во весь рост кистью восторженных народников, терял свои яркие краски, бледнел, постепенно стушевывался перед мало определенным, стереотипным образом вообще «человека из народа». Народ представлялся все чаще и чаще в виде уличной толпы, толпы оборванцев и мелких плебеев. Народу начинают мало-помалу приписывать качества, присущие буржуазной толпе – коварство, непостоянство, грубые эгоистические побуждения, страсть к наживе. Романтики начинают предостерегать интеллигентов от любви к народу. В драматической поэме минского «Смерть Кая Гракха» призраки государственных деятелей, погибших в борьбе за права плебса, предсказывают Каю Гракху полную неудачу его предприятий. Тень Спурия Кассия говорит Гракху:

Не ведал я, ребенок поседелый,

Что лютую ехидну безопасней

Прижать к груди, чем полюбить народ.

Не долго я дышал его любовью,

Он клевете врагов своих поверил

И на меня, как зверь, взбешенный лаской,

Прыгнул, рыча, и грудь мне растерзал.

И я погиб, шепча ему проклятья.

Не верь, Кай Гракх, не верь любви народной!

Оставалось сделать решительный шаг – и новые русские романтики последовали примеру Ницше, окончательно обезличившего народ, окончательно смешавшего и демократию и бюргерство в однородную, безобразную массу. До каких пределов дошло подобное «обезличение» народа, смешение его с бюргерством – об этом красноречиво свидетельствует последний ницшеанский роман г. Мережковского «Воскресшие боги».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.