V

V

Несколько раньше я говорил о выборе эпохи, и сказал, что одно другого стоит – изобразить так прекрасно 12-ый год, годину всенародного триумфа, или жизнь современного нам высшего круга с беспримерным беспристрастием, тонкостью и глубиною. Теперь я хочу поговорить не о выборе эпохи, а о том, насколько общее «веяние» двух этих изображений верно и соответственно духу самих эпох.

Чутье этого «духа» и этого «веяния» – одно из самых невыразимых словами, но вместе с тем одно из самых сильных наших чувств. Факты, главные события могут быть переданы вполне верно и точно; люди этой эпохи и этой местности будут в книге поступать в большинстве случаев именно так, как поступали они в жизни, но воздух, так сказать, общий будет у одного писателя вполне верный времени и месту, а у другого – неверный или менее верный; эту разницу можно найти иногда и у одного и того же автора в двух разных его произведениях.

Разница эта происходит иногда оттого, например, каким языком рассказываются события, приключения действующих лиц, оттого, какими выражениями передаются чувства героев и т. д. Мне даже иногда кажется, что именно от этого, по-видимому только внешнего приема и зависит весь тот неуловимый, но поражающий «колорит» или «запах» времени, места и среды, о которых я говорю, та общая всему произведению психическая музыка, на которую я указываю. Для полной иллюзии, для полного удовлетворения мне недостаточно того, что мне рассказано, для меня важно и то, как оно рассказано и даже кем, – самим ли автором, напр., или человеком того времени, той местности, той нации и веры, того сословия, которые автором изображаются. В последнем случае, при удачном приеме, иллюзию сохранить гораздо легче, чем в первом, когда автор от себя рассказывает не о своей среде. Впрочем, иным писателям до того удается овладеть духом чуждой среды, что и рассказ – прямо от своего имени – остается верен этому духу, – верен не только по содержанию, по сюжету, не только по главному направлению мысли, но и по стилю, по языку, и вообще по тем внешним приемам, которые вполне соответствуют внутреннему психическому строю изображаемого.

О Пугачевском бунте нам рассказывали двое: Пушкин от лица Гринева, человека того времени, и граф Салиас сам от себя. Очень может быть, что у графа Салиаса было в руках гораздо больше источников и документов, чем у Пушкина (я этого не знаю, но могу допустить); быть может, он слышал и рассказов больше, чем Пушкин. Воображение графа Салиаса, напрактикованное целым тридцатилетием наблюдательности мелочной, ненасытной, тяжеловесной в своих тонкостях (ибо таково оно у всех главных и лучших предшественников его), – воображение это не в силах было удовлетвориться тем высоким и чистым, «акварельным» приемом, на котором остановился трезвый гений Пушкина, и автор «Пугачевцев» сообщил нам великое множество подробностей, быт может (не знаю), и верных, быть может, только очень наглядных и распреярких, как о быте барства в XVIII веке, так и о тех зверских свирепостях, которым может предаваться наш русский «народ-богоносец», когда над ним не поднят государственный бич! Все это очень наглядно, очень подробно, все правдоподобно, а может быть даже очень верно и точно. Последнего, как сказано, я не знаю.

Помнится мне, напр., что-то в роде этого: Пугачев с товарищем, решившись поднять бунт, в дикой радости скачут во весь опор по степи и кричат: «Держись, Москва! Вдарю под жилки!» (кажется – в таком роде, книги у меня теперь нет). Оно может быть и так: не ударю, а «вдарю!». Но вот в чем беда, – от этого уж до смерти надоевшего нам за столько лет звукоподражания и передразнивания все-таки меньше веет XVIII веком, чем от чистого, простого и краткого стародворянского рассказа о «Капитанской дочке!» Читая Пушкина, искренно веришь, что это писал Гринев, который сам все это видел; читая гр. Салиаса, так и хочется закрыть книгу и сказать себе: «Знаю я все это! «Ваше скородие!» – «Тп-рру» (на лошадь)… и т. д. Давно, давно знакомые, несколько корявые мелочи Тургенева (в первых вещах особенно) и стольких, стольких других, не исключая, к сожалению, даже и самого Толстого!! («Васясо!» то-есть, ваше сиятельство», – смотри: «Утро молодого помещика»; или «ожиг, – жиг-жиг!»… это точат саблю, – «Война и Мир»).

От рассказа Гринева веет XVIII веком; от «Пугачевцев» гр. Салиаса пахнет 60-ми и 70-ми годами нашего времени; уж не веет, а стучит и долбит несколько переродившейся донельзя разросшейся натуральной школой.

От излишней придирчивости, подробности и даже тонкости наблюдение выходит грубо.

Можно то же самое чувство испытать и пря сравнении двух небольших повестей из народного быта самого графа Льва Толстого: одной прежней и одной новой. Новые (после Карениной написанные) в этом смысле, в смысле веяния народным духом – несравненно выше и правдивей, не говоря уже о том, что они гораздо изящнее. Я прошу не верить мне на слово, а потрудиться просмотреть только хоть начало ярко раскрашенной и рельефно расковыренной, деревянной «Поликушки» и начало бледно и благородно-фарфоровых «Чем люди живы», «Упустишь огонь»… или арабского рассказа «Вражье лепко».

Конечно, в последних рассказах и «веяния» этого простонародного несравненно больше, чем в «Поликушке». Если вообразить себе, что трогательную (по содержанию) историю Поликея собрался рассказывать добрый и умный крестьянин того времени, то, разумеется, надо ожидать, что он расскажет ее скорее так, как гр. Толстой рассказал об «Ангеле» у сапожника или о неугасающей «Свечке», чем так: «Карета была заложена, но ямщик мешкал, – он зашел в ямскую избу. В избе было жарко, душно, темно и тяжело, пахло жильем, печеным хлебом, капустой и овчиной. Несколько человек ямщиков было в горнице; кухарка возилась у печи; на печи, на овчинах, лежал больной.

– Дядя Xведор, а дядя Xведор! – сказал молодой ямщик… (и т. д.).

– Ты чаво, шабала, Федьку спрашиваешь? – отозвался один из ямщиков»… и т. д. Смотри «Три смерти» гр. Л. Толстого; т. II. («Вдарю под жилки!» – «Ожиг-жиг-жиг!» – «Ваше скородие!» – «Васясо!» и т. д.). Тут и до «Толды-колды» гораздо меньше остается, чем от великого до смешного!

По этому поводу мне вспоминается превосходная критическая статья Евгения Маркова о поэзии Некрасова. Статья эта, по совокупности своих достоинств, по неподражаемой верности своих критических толкований (весьма Некрасову невыгодных) – такое же в своем роде совершенство, как статья Белинского о Пушкине. По-моему, после статьи Белинского о Пушкине мало можно сказать существенного и нового о характере Пушкинского гения (да и не сказали даже на самом празднестве 1880 года), и после статьи Евгения Маркова тоже почти нечего строго-правдивого изречь о топорном и неискреннем даровании Некрасова. Евг. Марков, между прочим, отозвавшись презрительно о мелочной сатире Некрасова и противопоставив ему сатириков действительно великих, – противопоставляет потом его лженародным стихосплетениям стихи и песни действительно народные и указывает на то, как эти последние всегда нежны и милы, какой в их ласкательности светит примиряющий луч.

И правда, что, если бы о «Морозе-Красном носе» вздумал бы написать трогательную поэму не исковерканный модной злостью и дурными привычками «натуральной школы» петербургский редактор, а скромный и полуграмотный прасол Кольцов, так и «Дарьюшку, Дарьюшку» его не так, как Некрасовскую, пожалели бы люди с прямым чувством и с неиспорченным вкусом. А поэзии настоящей у Кольцова была бы бездна!

Или если бы какая-нибудь простая девушка, мещанка или горничная (из тех, которые еще не говорят: «обязательно» и «безразлично»), если бы такая умная, но еще, слава Богу, не «интеллигентная» девушка захотела рассказать нам что-нибудь о себе или о своей подруге, то ее рассказ больше бы напоминал нам прелестные первые повести Марка Вовчка, чем «Записки Охотника», скорее последние рассказы гр. Толстого, чем его первые повести.

Она скорее уж начала бы так: «Я родом-то издалека, свой край чуть помню; увезли меня оттуда по шестому году. Вот только и помню я длинную улицу да ряд избушек дымных; в конце улицы, на выгоне, две березы…» (М. Вовчек: «Игрушечка»).

Чем так: «В одном богатом селении, весьма значительном по количеству земли и душ (и т. д.), у скотницы родилась дочь. Это обстоятельство, в сущности весьма незамечательное, имело, однако…» («Деревня», пов. Григоровича 40-х годов).

Вот что я позволю себе назвать «веянием» или «невеянием» эпохи или среды.

Не только, что рассказано, но и как рассказано? Какими внешними приемами мне сообщено? Вот вопрос.

И если я с подобными требованиями обращусь к обоим большим романам Толстого, то, несмотря на все великие достоинства «Войны и Мира», я найду, что «Анна Каренина» имеет свои преимущества, именно со стороны здравого и хорошего реализма.

Если я спрошу себя:

– Так ли чиста внешняя работа в «Войне и Мире», как в «Анне Карениной»?

Мне хочется сказать: «Нет, не так чиста».

– Так ли точен и зрел психический анализ в полу-эпопее, полу-хронике «Войны», как в современном романе, столь искусно раздвоенном на два пути?

Нет, не так точен и зрел.

– Так ли общее веяние «Войны и Мира» верно духу и стилю жизни 12-го года, как веяние «Анны Карениной» верно духу и стилю нашего времени?

Мне кажется, что не так верно. И наконец:

– Можно ли сказать о «Войне и Мире» то, что сказал об «Анне Карениной» русский ценитель, которого слова я приводил выше, то есть, что по этому второму роману «можно изучать самую жизнь?»

Не думаю.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.