III

III

Лев Толстой – самое выдающееся явление русской жизни XIX столетия. Были художественные гении большого калибра: Пушкин, Гоголь. Были, быть может, и более выдающиеся люди – гении жизни; только имена этих людей часто скрыты, от нас; часто их мы не знаем вовсе; они, если были, унесли в молчании с собой тайну жизни. Встречались и общественные деятели, вокруг которых складывались, может быть, более значительные движения. Но удел художественного гения – прельщать глубиной и проникновением отраженной действительности без умения часто истолковать и осмыслить отражаемую глубину жизни. В художественном гении развивается своего рода медиумизм; такого рода гениальность – рецептивна; и величайшие гении подчас поражают чуткостью чисто женственной, гибкостью души необычайной, не умея в то же время мужественно осуществить созерцаемую красоту, ни даже к ней подойти. Более того: реально созерцаемое и переживаемое в душе резче подчеркивает для них несоответствие с реально созерцаемым и переживаемым в жизни. Человеческий гений в творческом росте надламывается между искусством и жизнью; сколько имеем мы примеров искалеченной жизни художников-гениев. Между тем в глубочайшей основе художественного творчества лежит потребность осознавать это творчество как деятельность, направленную к преображению действительности; в глубочайшей основе того внимания, которым окружаем мы художника-гения, лежит явная или тайная надежда в творчестве разгадать загадку нашего бытия, гармонией и мерой красоты успокоить безмерную дисгармонию нашей жизни, лишь разложимой в познании, но не осмысленной до конца. И мы прислушиваемся к гению, как будто мы знаем, что источники художественного творчества и творчества жизни одни; но при этом забывают количественное несоответствие творческого напряжения в художнике слова и в художнике жизни при их качественной однородности. Пути великих светочей жизни начинаются там, где кончаются специальные пути искусства как ремесла; а искусство без ремесла есть форма без формы, то есть абсурд. Где кончается Данте, там начинается Франциск Ассизский[24]; а где начинается в Франциске поэт, там Франциск уже теряет для нас свой подлинный смысл; то, что у творца-художника есть центр (словесное выражение, краски, ноты), то для творца жизни есть периферия; и часто обратно: то, что для творца жизни лежит в центре (воплощение в поступках глубины переживания), для художника часто является средством выражения в форме (в слове, в ритме, в краске).

Мы можем себе представить гениальную жизнь, протекающую в немоте; но мы отказываемся признать гениального поэта, не написавшего ни единой гениальной строки, как не можем мы представить себе творца жизни, у которого отсутствует личная жизнь. Но как бы мы ни преувеличивали количественно расстояние, отделяющее Франциска от Данте, качественно души обоих из единой субстанции творчества. И хотя бы сферы двух видов творчества не совпадали вовсе, все же окружности обеих сфер соприкасаются, хотя бы в одной точке; эта точка касания и определяет наше тайное стремление искать в жизни художника-гения красоту или видеть гениальную жизнь, открывающуюся в гениальном слове. Вот присутствие этой-то точки и обусловливает возможность разрешения трагедии жизни в художественном творчестве, как и обратно: разрешения трагедии творчества в жизни. Я бы сказал более: эта теоретически допустимая точка определяет и обусловливает самый смысл гениальной жизни как жизни, рассказанной для других, или смысл гениального слова как слова, действительно пережитого. И оттого-то подлинно наше стремление читать творчество жизни в творчестве слова или просить слова у творческой жизни. Но мы забываем, что искомая возможность есть редчайшее совпадение: это, так сказать, гениальность второго порядка; и когда она открывается нам, самое русло культуры меняется; мы, в сущности, хотим видеть в художнике-гении Конфуция, Магомета, Будду. И мы жестоко обманываемся; перед воплощенным уже художественным гением открывается новая задача: найти точку, соединяющую слово и плоть действительности: найти слово в жестах своей жизни, превратить самый жест в прекрасно спетую песнь.

Но совершенно то же встречает нас в другом случае. Гениально переживаемая жизнь часто оказывается немой жизнью; гениальное переживание может иметь бездарное словесное выражение. Острота и глубина переживания может присутствовать и у бездарного поэта, стихотворения которого летят в корзину во всех редакциях. Более того: углубляемая жизнь чутко слышит несоответствие обычно выражаемых в слове переживаний с самим словом. Когда мы говорим «люблю», сколько оттенков, не имеющих между собой ничего общего, заключает это слово! Обогащаясь внутренней жизнью, мы видим только бледное отражение нашего богатства в слове, гениальность в нас проявляется лишь в том, что она питается «ключами жизни» без возможности заключить эти ключи в мраморную оправу словесной формы; а без этой оправы в словах загрязняются ключи жизни. Тут Тютчев прав:

Взрывая, возмутишь ключи;

Питайся ими – и молчи[25].

Тут – «мысль изреченная» есть только ложь. Углубление внутренней жизни начинается с великого опыта «молчания». Недаром о молчании так внятно говорят различные школы опыта; и у Рэйсбрука, и у Метерлинка, и в восточной школе Церкви, и у индусов в молчании начало того пути личного совершенствования, который потом ведет к проповеди. И диапазон молчания разнообразен; для иных рост внутренней жизни навсегда заключен в молчание; оттого-то подчас поучения гениев жизни, проходящих школу молчания, так скудны, бескрасочны, чуть ли не бессодержательны; и часто мы вовсе проходим мимо тех, кто зорче нас видит смысл от нас ускользающей жизни. Путь гениев обоего рода пересекает сверкающее великолепие красок и образов одинаково; но в то время как художник слова вырабатывает в себе особую способность передачи посредством слога, стиля, ритма, инструментовки слов и средств изобразительности как своего рода мастерства и тем самым дольше останавливается на каждом образе, – художник жизни, не останавливаясь, в молчании, спешит дальше и дальше; слова первого гения опережают его; слова второго – далеко отстают. Но для обоих наступает момент, когда с молчанием встречается слово; это роковой момент в жизни гениев; гений вступает в борьбу с самим собой; слово начинает просить жизни; жизнь – слова; словесное творчество осознает свою подлинную цель: стать творчеством жизни; а для этого нужна наличность подлинной жизни у себя. Тут художник слова не может не осознать всю ремесленную сторону своего творчества как бремя, тормозящее стремительность творчески переживаемой жизни; и наоборот: художник жизни осознает сокровища своего опыта как достояние человечества; он ищет возможности передать свое богатство, отречься от него для себя, ибо он уже себя осознает лишь в связи со всем миром; и он обращается к слову. Это момент, когда великий писатель начинает молчать, а великий молчальник – говорить. Слова одного гаснут, становятся строже, суше или даже иссякают вовсе; молчание другого разрывается словами, потрясающими мир. Художника часто тогда перестают понимать, поступкам его дивятся; вокруг же молчальника собираются толпы; одному грозит разрыв с окружающими, другому – измена себе.

В гении есть одна темная точка, непонятная для окружающих: преодолеть себя как гения во имя высшей, людям далеко не понятной гениальности: вершина горы, у подножия которой селятся люди, вдруг превращается в действующий вулкан: то, что привычно пленяло, начинает ужасать. Эта темная точка есть вершина самой гениальности; это – стремление сочетать слово о жизни с жизнью, для которой уже нет обычных слов; немота начинает говорить; слово превращается в знамение. Не все гении поднимаются к вершине своей гениальности. Недалеко от собственной вершины они гибнут; здесь погиб Ницше, мучился Гоголь, изнемогал в эпилепсии Достоевский.

На этой вершине недавно стоял перед лицом вселенной Лев Толстой; его художественный гений заставил его сказать в первую половину своей жизни то, что немногие говорили до него; и сказал он так, как говорили немногие. Но мудрость его жизни погасила в нем прежний художественный гений; и вторую половину жизни он уже не говорил о том, о чем сказал нам «Войной и миром» и «Анной Карениной»; никогда уже более он так не говорил: он – молчал. И конечно, произведения второй половины его жизни не выражали сущности того, о чем замолчал Толстой. Я не стану оспаривать многих последователей Толстого, доказывающих философскую глубину или этическую высоту его предпоследних слов; все это так: но тут молчит уже художественный гений Льва Толстого, пугает, давит нас своим молчанием; и наоборот, все сказанное им за этот период не превосходит того, что уже в этом же роде было сказано до него; и неспроста он обращается к составлению своего «Круга чтения»[26]. Он становится нем; слово его становится намеренно неуклюжим; и когда нас пленяет красота этого неуклюжего, как бы косноязычного слова, нас пленяет титаническая сила толстовского молчания, как бы бессловесный гром приближающегося вулканического извержения. Лев Толстой стремится к простоте; он хочет ясности; но эта ясная простота и намеренное непонимание всего утонченного в утонченнейшем человеке своего времени есть самая большая непростота опростившегося Толстого, самая отчаянная неясность детски ясных его слов. В этом сочетании ясно высказанного с неприводимой к ясности глубине самой его замолчавшей художественной стихии – все величие трагедии Толстого, – трагедии гения, преодолевающего свою собственную человеческую гениальность во имя большей, невыразимой, нам едва ли понятной гениальности. Лев Толстой во вторую половину своей жизни – молчальник, самые поучения которого едва ли выражают тысячную часть того, для чего у него уже не было слов. Самая его ясность и простота таит в себе множество переносных смыслов; он становится тут живой загадкой человеческого творчества; с ним спорят все, опровергают толстовство, – эту бледную тень живого Толстого, – в сотый раз доказывают несостоятельность самого Толстого, но к нему влекутся; не слова его, а он сам – магнит, притягивающий весь мир. Все многообразие умственных, нравственных и художественных течений, шумно оспоривающих друг друга, – и Лев Толстой, молчаливо засевший где-то в полях за «Кругом чтения». Какая несоизмеримость.

Магнетическая сила, исходившая года из Ясной Поляны и сдвигавшая с своего пути ряд течений, вовсе не заключалась в словах или в явных поступках Толстого, она заключалась в его молчании; молчание красноречиво выразилось в том, что третьим гениальным своим произведением он считал выборки из мудрецов всего мира, пресловутый «Круг чтения». Это ли не немота? Но это не была немота смерти, оцепенения, то была немота последней трагической борьбы; и борьба тянулась года. Она-то притягивала, влекла, манила к Толстому; и Толстой восхищал, сердил, пугал и давил своим сидением в Ясной Поляне. Многие испытывали силу Толстого, свет, от него исходивший; многих, наоборот, Толстой ужасал. Он, по-видимому, не хотел просветленности, достижимой легко: он хотел последней победы, последнего просветления; и потому, когда говорил о свете, сам еще не был в свете. Глухая земная тяжесть еще пребывала в нем. Таким он казался мне в далекие годы юности, когда приходилось его видеть. Здесь невольно напрашивается одно личное воспоминание о встрече с Толстым; впоследствии я не раз вспоминал эту встречу. Раз, когда мы, подростки, играли в прятки в толстовском доме, в Хамовниках[27], кому-то из детей пришла мысль забраться в кабинет к Льву Николаевичу, чтобы отыскивавшая нас Александра Львовна не могла никого найти, и вот: в кабинете Толстого, в темноте, мы развалились кто на диваны, кто на полу, кто под столом в самых непринужденных позах. Вдруг в комнату быстро вошел Толстой со свечой в руках, угрюмо подошел к столу, сел и молчал, а мы, дети, точно застигнутые врасплох, остались в тех вольных позах, в каких нас застал Толстой: но мы застыли: минуту длилось тягостное молчание: потом Толстой обратился к кому-то с вопросом, как бы не замечая нашего смущения, как бы не желая его разогнать.

Впоследствии, когда я уже не имел случая увидеть Толстого, а мысль мучительно обращалась с недоумением к нему, минута тягостного молчания нас, детей, вокруг великого старца мне казалась всегда символической: не то же ли тягостное для нас молчание слышалось за всеми ясными, громкими на весь мир словами толстовства. Не та ли непростота звучала в его простоте. Великий старец собрал детей, говорил с ними ясно и просто, а все как-то чувствовалось, что этой ясностью что-то немое, бездонное в Толстом заговаривает зубы: чем проще, тем бездоннее; ясно – а дна нет: только ясность глубины. И вот блещущей поверхностью воды, опрощающей предметы, а не самой глубиной, дном Толстого казались мне все рассуждения Толстого этого периода: ясно как Божий день, что его легко опровергнуть: вот только что странно: после опровержений учения Толстого, – это учение представало лишь в более привлекательном свете. Было ясно, что дело не в нем, а в самом Толстом: художник-гений в Толстом намеренно замолчал; его заменил проповедник-философ; но толстовская проповедь говорила не тем, чем она хотела быть, чем она себя выдавала; говорила не явным, а тайным; не словом, а молчанием; молчала же в Толстом тайна его жизненного творчества. Гениальна ли жизнь Толстого, есть ли сам Толстой художественное произведение – тогда мы не знали, мы не могли знать, как не знаем мы подчас молчаливо укрытых от нас гениальных переживаний жизни; мы только жалели, что художник слова в Толстом себя убивает; и для чего убивает? Нужен был знак, жест без слов, но говорящий больше, чем слова. Этот-то жест отрицаем мы в Толстом. А теперь стало нам ясно, что самое молчание его художественного гения было лишь углублением гениальности, мучительным достижением высшей, последней точки; творчество Толстого, показав многое в слове, еще красноречивей говорило молчанием в нем; а слова, которыми покрывалось молчание, оказались непроизвольным аскетическим подвигом.

И вдруг это молчание разорвалось; разорвался покров толстовства: гениальный художник слова оказался гениальным творцом собственной жизни в эту длительную эпоху молчания. Слово стало плотью: гений в жизни и гений слова соединились в высшем единстве; две сферы творчества соприкоснулись. Ясная Поляна действительно стала «ясной», как бы озаренной молнией последнего соединения. Толстой встал, пошел в мир – и умер. Своим уходом и смертью где-то в русских полях он осветил светом скудные поля русские. В этих полях доселе мчалась жуткая гоголевская «тройка», гуляла метель, бродило горе-гореваньице; самые эти пространства русской жизни, где народ вместе с Пушкиным и Гоголем видит нечисть, куда русская интеллигенция идет умирать и где русское чиновничество в лице Победоносцева так же усматривает «лихого человека», – самые эти пространства теперь через Толстого, хотя бы на мгновение, стали полянами ясными. Великий русский художник явил нам идеал святости, перекинул мост к народу: религия и безрелигиозность, молчание и слово, творчество жизни и творчество художественное, интеллигенция и народ – все это вновь встретилось, пересеклось, сливалось в гениальном, последнем, красноречивом жесте умирающего Льва Толстого. Другие русские писатели оказывались на пьедестале, когда читали лекции, проповедовали, страдали. Умирали же они как-то в четырех стенах, про себя, в молчании. Толстой читал, проповедовал то же. Но величайшим пьедесталом оказалась – смерть; он взошел на этот, едва доступный для смертных пьедестал и пал, на глазах у всех, в ясных полянах – умер; его уход и смерть есть лучшая проповедь, лучшее художественное произведение, лучший поступок жизни. Жизнь, проповедь, творчество сочетались в одном жесте, в одном моменте. Этот ныне Толстым освещенный жест гениальности есть та темная точка в гении, приближение к которой убило Ницше, свело Гоголя в могилу и искалечило жизнь Достоевского. Приближение к последней тайне художественного творчества производило взрыв. И только в Толстом просияла эта темная точка гениальности светом ясным и благодатным. Центр художественной деятельности, пронизанный светом личности Толстого, нам показал раз навсегда бесповоротно, что этот центр есть периферия, религиозного творчества: конец оказался началом. И последний творческий жест Толстого есть первое его религиозное действие, первый луч восходящего над русской землей солнца жизни.

Деятельностью Толстого как бы искупается бездеятельность наша; светом его нынешних дней снимается с нас ужас последних лет. Нынешние дни да будут первыми весенними днями: во имя Толстого должны мы это сказать.

Не Петербург, не Москва – Россия; Россия и не Скотопригоньевск, не городок Передонова, Россия – не городок Окуров, не Лихов[28]. Россия – это Астапово, окруженное пространствами; и эти пространства – не лихие пространства: это ясные, как день Божий, лучезарные поляны.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.