II

II

Эстетическую работу двух мастеровых нельзя даже и сравнивать. Чехов все равно что создал новый русский театр. Леонид же Андреев воспринимает его как нечто данное. И не только воспринимает, но ему приходится формовать по чеховским моделям свое оригинальное, более того, органически чуждое чеховщине дарование.

Для Чехова жизнь в самых уродливых, самых кошмарных своих проявлениях претворялась в нечто не только красиво-элегическое, но и левитановски-успокоительное. Оттого-то Чехов так любил и с таким смаком отделывал ее детали и смаковал словечки. Вы можете в чеховской пьесе по желанию сосредоточиться на любом из проходящих перед вами лиц, хотя бы второстепенном, и это отнюдь не нарушит цельности вашего созерцания. Чехов ничему в своей любовной работе не давал ни слишком ярко блестеть, ни бесследно пропадать. С таким же художественным вниманием он надевает на Наташу ее зеленый кушак, с каким дает Ирине оплакать рыцаря фон Тузенбах. Все через пенсне и с тонкой улыбочкой, поеживаясь.

Если не хватает средств литературных – бутафора за бока: там шарманка захрипит кстати, здесь начальник станции «Грешницу» декламировать начнет.[3] Жизнь, конечно, спора нет, – но также и трогательное соединение искусств, чтобы сладко волновать слегка отяжелевшее сердце под лацканом смокинга.

Леонид Андреев воспринимает жизнь как мучительно острую загадку. Он не обволакивает нас ею, как делал это Чехов, а колет и шпыняет.

Отсюда, например, и своеобразная его мелодраматичность.

Начнет по-чеховски: вдали музыка, что-то вроде монопана тупо-танцорное, а здесь комната со сводами, бабка, которая умирает и умереть не может. И вдруг к этой глухой бабке является целая компания со свечками. Подвыпившие все-гимназисты, адвокаты, лысые, кажется, субъекты, девицы, дамы. Пришли и не знают, зачем пришли. Веселятся, конфузятся, потные, гадкие, и непристойнее, чем собаки на панихиде. Тут уже нет согласования, гармонизации и пр. Наоборот как раз, а мне это – то и понравилось. Что-то более сложное показалось мне под эстетической личиной праздной жизни.

Другая у Леонида Андреева трактовка и характеров. У него как-то все люди немного противные и нечистые какие-то. Попробуем в этом разобраться.

Нет, в сущности, человека, покладистее скептика. Не правда ли, что Чехов кажется иногда удивительно круглым?

Для художника-скептика, в сущности, ведь один только человек и есть на свете, а именно он. В других он только разнообразно любуется собою же, т. е. своим я, единственным, что для него несомненно.

Но не таков фаталист. Для него, собственно, никакое я и в счет не идет. Есть в них, во всех, что-то другое – большое и страшное, но это – уж, наверное, не-я.

Эстетически это не-я требует иллюстраций и своеобразно изменяет психологию людей, через которых действует. Оно придает жизни и отдельным людям у Леонида Андреева особый колорит и как-то их от нас отделяет: мы перестали за них бояться, их любить и даже жалеть.

Люди Леонида Андреева жутко символизируются, и в сценической трактовке это кажется особенно неестественным и страшным.

Но странное дело, андреевские люди нам чужды, а чеховские, наоборот, близки, – ведь это же все мы, все я.

Отчего же, скажите, Маша Полозова с ее столь изящной всамделишностью кажется просто китайской тенью, если вы сравните ее с лубочной Анфисой.

Не в том ли тут суть, что просто-напросто нам начинает уже надоедать вертеться в заколдованном круге я в чеховском вкусе, что мы сами больше не хотим, чтобы настроения этого я вырастали чуть что не в мировые проблемы, что нам это смешно, наконец, стало.

Как-никак, в Анфисе заговорило нечто уже исконно и абсолютно трагическое. Нам, мягкотелым, привыкшим прощать ранее, чем об этом прощении попросят, и жутка и привлекательна Анфиса, именно как гений возмездия.

Присмотритесь к Анфисе. Будто бы в ней и все благополучно, Анфиса уродилась в отца, и тот недаром любит ее больше Сашеньки.

«Ты, Анфиса, умная и справедливая», – говорит ей во втором акте эта «старая калоша», по эффектной характеристике, данной старику его бофисом.[4]

Старуха, этот Радамант[5] в чепце, тоже Анфису и слышит, и по-своему уважает.

Но ведь это только одна сторона, одно выявление Анфисы.

По темпераменту и сложению – она худая, жаркая и страстная. А в лице у нее отпечатлелась какая-то раздвоенность. Ее губы и глаза говорят различное. Она от Иуды, от его неслитостей;[6] она угловатая, загадочная и странно-нелюбимая, она – выморочная какая-то. Анфису сперва муж оскорбил и бросил, а после ребеночек очаровал и оставил. Ошибка у нее вышла потом с каким-то офицером в Смоленске, и тут – врозь дело. Наконец, уже помятая жизнью, уже глубоко оскорбленная, достается она мужу сестры. Этого она не хочет; этот берет ее почти силой и делает своей рабыней. Она выпивает из его рук всю чашу пыток, но, вероятно, и наслаждений. И ему же приходится и уплатить за то, что она – Анфиса.

Анфиса не одна, их две, и они не слиты, вы чувствуете их иудину неслитость. Одна мешает другой, то и дело заслоняет от вас другую. Одну вам хотелось бы пожалеть, но другая отпугивает, другая смеется над вашим желанием. Одна любит, другая убивает. Одна, убивши, как-то позвериному кричит и по-ребячьи дрожит перед трупом, а другая… другая отделилась от этой физически единой и стала бабкой. Бабку ведь Федор Иванович запер в подполье, так он и сам говорит. А это пришла с костылем та, другая Анфиса, села на диван и, по-старушечьи шамкая, спрашивает у первой: «Мышьяком?»

Для одной «Что делать? Что делать?». Но другая равнодушнее да и умнее для нее «все уже сделано».

Эта двойственность выразилась не только в характере Анфисы, она спутала и самую драму. Как это странно, в самом деле, что Анфиса, для которой вчера еще все были прогнаны, Анфиса, только что, наверное, измученная страстью, зацелованная, уже с утра молчит и все только Мендельсона играет – песни без слов тоже. Сошлось-то как. Откуда бы это? Ведь и тот змееныш еще не прилетал крылатый, а она уж играет, она готовится. И ликер, чай, сообразила. Та первая, личная Анфиса, – что ей за дело до того, соблазнит ли Федор Иванович когда-нибудь Нину? У нее ведь одна рана. Когда она ломилась в запертые двери кабинета, ее: мучило то давнее сознание, что чем-то она, Анфиса, мужчине не то страшна, не то противна. Теперь этого нет. Червяк заснул сытый. Мендельсон-то при чем же? О, это совсем особенный Мендельсон, и играет его совсем не Анфиса, а сверх-Анфиса.

У Чехова бывал тоже Мендельсон, но красивый, и он походил на самого Чехова в драповом пальто, мягкой шляпе и пенсне. А этот гвоздит, этот непримирим и абсолютен. Оттого-то и Федору Ивановичу, бедняге, так не по себе. Сверх-Анфисе это бабушка из своего подполья приказала, чтобы она донимала Федора Ивановича Мендельсоном, пока он не вспыхнет опять желанием унизить как-нибудь просто Анфису и тем не подвинет ее на развязку.

Нет, вы никогда не разберетесь в четвертом акте пьесы, если не сумеете ни стать вне психологической правды изображения, ни подняться над липкой чеховщиной, над элегически засасывающей обыденщиной настроений.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.