ПУТЕШЕСТВЕННИКИ ВЫШЛИ ИЗ ГОРОДА
ПУТЕШЕСТВЕННИКИ ВЫШЛИ ИЗ ГОРОДА
Вот какая история произошла однажды с Аркадием Гайдаром и одним самонадеянным мальчиком.
Мальчик признался Гайдару, что мечтает стать писателем и уже сейчас пишет рассказы.
— Вот и хорошо, — сказал Гайдар. — Давай вместе напишем рассказ.
Мальчик обрадовался. Еще бы! Стать соавтором самого Гайдара!
— А как же мы будем писать вместе? — спросил он.
— Очень просто: ты напишешь первую фразу, а я вторую.
Потом снова ты, потом опять я. Ну, начинай!
Мальчик подумал и написал: «Путешественники вышли из города».
— Теперь вы! — сказал он Гайдару.
Но Гайдар возразил:
— Погоди! Вот завтра утром выйдем с тобой из города, и тогда нам станет ясно, какая будет вторая фраза в нашем рассказе.
Утром они встали, умылись, собрались и пошли. Шли час, другой. Мальчик устал.
— Аркадий Петрович! — сказал он. — Может, мы сядем в автобус? У меня есть деньги.
— У меня тоже есть деньги, — ответил Гайдар. — Только деньги нам тут не помогут. Вот если бы ты написал: «Путешественники выехали из города на автобусе», тогда дело другое. А уж раз написал: «Путешественники вышли из города», ничего не поделаешь! Придется идти пешком...
Они шли долго. Вокруг давно уже были окраины с деревянными домами. Мальчик совсем выбился из сил. Но Гайдар был непреклонен. Так и не написали они рассказ. Но мальчик этот, наверное, навсегда понял, что за каждым словом писателя стоит поступок или готовность этот поступок совершить. Что за книги свои писатель отвечает жизнью.
Мы рассказали о трудных днях Пушкина. И мучительно трудных — Некрасова. Рассказали совсем не для того, чтобы вы их пожалели: вот, мол, и великие люди совершали ошибки. Или: ах, смотрите, как они из-за этих ошибок переживали...
Нет, не жалеть их нужно, а восхищаться ими! Потому что сколько бы ни было у них человеческих слабостей, их жизнь — настоящий подвиг.
Однажды между Некрасовым и двумя его друзьями — Иваном Сергеевичем Тургеневым и Василием Петровичем Боткиным — произошел такой разговор... Впрочем, сперва, наверное, надо представить вам Боткина. Он был тоже литератор — беллетрист, переводчик, критик. И хоть и не оставил в литературе такого следа, как два его собеседника, но в то время был человеком уважаемым и известным.
— Любезный друг, — сказал Боткин Некрасову. — Надеюсь, ты поймешь, что мы для твоей же пользы высказываем тебе наше искреннее мнение. Твой стих тяжеловесен, нет в нем изящной формы. Это огромный недостаток в поэте.
— Ты слишком напираешь в своих стихотворениях на реальность, — подтвердил Тургенев.
— Да, да! А этого нельзя! — подхватил Боткин. — Сильно напираешь, и это коробит людей с художественным развитием, режет им ухо, которое не выносит диссонансов как в музыке, так и в стихах. Поэзия, любезный друг, заключается не в твоей реальности, а в изяществе как формы стиха, так и предмета стихотворения.
— Вчера мы с Боткиным провели вечер у одной изящной женщины с поэтическим чутьем, — сказал Тургенев. — Она перечитала в оригинале все стихи Гете, Шиллера и Байрона. Я хотел познакомить ее с твоими стихами и прочел ей: «Еду ли ночью по улице темной». Она слушала с большим вниманием, и, когда я кончил, знаешь ли, что она воскликнула? «Это не поэзия! Это не поэт!»
— Я знаю, что мои стихотворения не могут нравиться светским женщинам! — ответил Некрасов.
— Нельзя, любезный друг, так свысока относиться к мнению светских женщин, — запальчиво возразил Боткин. — Пушкин, Лермонтов и те дорожили их одобрением, читали им свои стихи прежде, чем отдавать их в печать.
— До Пушкина и Лермонтова мне далеко, — отвечал Некрасов, побледнев от волнения. — Если я стану подражать им, то никуда не буду годен. У всякого писателя есть своя своеобразность... Каждый писатель передает то, что глубоко почувствовал. Мне выпало на долю с детства видеть страдания русского мужика от холода, голода и всяких жестокостей, потому-то я и беру такие мотивы для своих стихов...
Как видите, ответ Некрасова был довольно категоричен. Тургенев и Боткин не поколебали его уверенности в своей правоте. Но нельзя сказать, чтобы такие разговоры (а их было немало) никак его не задевали.
Эти упреки мучили его.
Но вывод, который Некрасов сделал для себя из всех этих споров, не оставлял ни малейших сомнений. Он был тверд и решителен:
Будь гражданин! Служа искусству,
Для блага ближнего живи,
Свой гений подчиняя чувству
Всеобнимающей любви...
Это стало смыслом всей жизни Некрасова. И многие из современников поняли и оценили его жизненный подвиг.
Когда поэт умирал, мужественно перенося ужасные муки, известие об этом дошло в Сибирь, туда, где томился в ссылке Николай Гаврилович Чернышевский.
Чернышевский написал своему двоюродному брату в Петербург письмо, в котором были такие слова:
«Если, когда ты получишь мое письмо, Некрасов еще будет продолжать дышать, скажи ему, что я горячо любил его, как человека, что я благодарю за его доброе отношение ко мне, что я целую его, что я убежден, его слава будет бессмертна, что вечна любовь России к нему, гениальнейшему и благороднейшему из русских поэтов. Я рыдаю о нем. Он действительно был человек очень высокого благородства души и человек великого ума. И как поэт он, конечно, выше всех поэтов».
Письмо не опоздало. Некрасов был еще жив, и ему успели передать эти слова.
— Скажите Николаю Гавриловичу, — ответил он, — что я очень благодарю его... Я теперь утешен...
Но Чернышевский был единомышленником Некрасова, его боевым соратником по «Современнику». И нет ничего удивительного, что он так высоко оценил своего любимого поэта. Куда удивительнее, что почти в тех же выражениях, что и Чернышевский, говорил о поэзии Некрасова Федор Михайлович Достоевский, которого никак не назовешь его единомышленником.
Вот как он сам рассказывал о речи, которую произнес у гроба поэта:
— Я протеснился к его раскрытой еще могиле, забросанной цветами и венками, и слабым моим голосом произнес вслед за прочими несколько слов. Я начал с того, что это было раненное сердце, раз на всю жизнь, и незакрывшаяся рана эта и была источником всей его поэзии, всей страстной до мучения любви этого человека ко всему, что страдает от насилия, от жестокости необузданной воли, что гнетет нашу русскую женщину, нашего ребенка в русской семье, нашего простолюдина в горькой, так часто, доле его. Высказал тоже мое убеждение, что в поэзии нашей Некрасов заключил собою ряд тех поэтов, которые приходили со своим новым словом... Был, например, в свое время поэт Тютчев, поэт обширнее и художественнее, и, однако, Тютчев никогда не займет такого видного и памятного места в литературе нашей, какое бесспорно останется за Некрасовым.
В этом смысле он в ряду поэтов должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым. Когда я вслух выразил эту мысль, то произошел один маленький эпизод: один голос из толпы крикнул, что Некрасов был выше Пушкина и Лермонтова... Несколько голосов подхватили и крикнули: «Да, выше!»
Достоевский, конечно, не знал, кто были те люди, которые с ним не согласились. Но позже имя одного из них стало известно. Не только потому, конечно, что он осмелился спорить с великим писателем, нет; этому человеку было суждено сыграть свою, немаловажную роль в истории нашей страны.
Это был Георгий Валентинович Плеханов.
Он тоже рассказал об этой истории, бросив на нее свет, так сказать, с другой стороны:
«Речь Достоевского вызвала в наших рядах большое оживление. Как известно, у Достоевского были довольно большие неприятности с кружком Белинского, к которому принадлежал Некрасов. Но, помимо того, не подлежит ни малейшему сомнению, что Достоевский не мог без весьма существенных оговорок одобрять направление некрасовской музы... Тем не менее Достоевский, как видно, захотел на этот раз держаться правила: о мертвом надо говорить хорошее или вовсе не говорить. Он выставлял только сильные стороны поэзии Некрасова. Между прочим он сказал, что по своему таланту Некрасов был не ниже Пушкина. Это показалось нам вопиющей несправедливостью.
— Он был выше Пушкина! — закричали мы дружно и громко.
Бедный Достоевский этого не ожидал. На мгновение он растерялся. Но его любовь к Пушкину была слишком велика, чтобы он мог согласиться с нами. Поставив Некрасова на один уровень с Пушкиным, он дошел до крайнего предела уступок «молодому поколению».
— Не выше, но и не ниже Пушкина! — не без раздражения ответил он, обернувшись в нашу сторону. Мы стояли на своем: «Выше! Выше!» Достоевский, очевидно, убедился, что нас не переговорит, и продолжал свою речь, уже не отзываясь на наши замечания...»
Если бы Некрасов мог слышать этот спор! Может быть, он и сам не согласился бы с чрезмерной запальчивостью «молодого поколения», готового поставить его выше Пушкина. Но он наверняка бы припомнил свой давний спор с Тургеневым и Боткиным, которые укоряли его именем того же Пушкина, противопоставляя его гению русской поэзии. И возможно, он повторил бы те же слова, которыми отвечал на письмо Чернышевского:
— Я теперь утешен...
А еще он мог бы повторить свои строки:
Дело прочно,
Когда под ним струится кровь.
Дело Некрасова (его поэзия) оказалось прочно. Потому что каждую свою строку он оплатил кровью своего сердца, всей своей судьбой.
Как и Пушкин.
Однажды тот же самый вопрос, который в пушкинских стихах князь Олег задает кудеснику: «Что сбудется в жизни со мною?», Александр Сергеевич задал себе самому. И вот как печально ответил на него:
Не в наследственной берлоге,
Не средь отческих могил,
На большой мне, знать, дороге
Умереть господь судил.
На каменьях под копытом,
На горе под колесом
Иль во рву, водой размытом,
Под разобранным мостом.
Иль чума меня подцепит,
Иль мороз окостенит,
Иль мне в лоб шлагбаум влепит
Непроворный инвалид.
Иль в лесу под нож злодею
Попадуся в стороне,
Иль со скуки околею
Где-нибудь в карантине...
Стихотворение это было написано в 1829 году. Значит, за восемь лет до выстрела Дантеса Пушкин предсказал свою преждевременную гибель.
Хорошо написал об этом замечательный советский литературовед Григорий Александрович Гуковский:
«В стихотворении есть своеобразный сюжет: оно повествует о «широких возможностях», предоставляемых николаевской Россией своему поэту. Эти возможности разнообразны, но все сводятся к одной сути: пред нами самые различные виды смертей, и все какие-то ненормальные, противоестественные. Выбор велик, но от этого выбора никуда не уйдешь. И сама страна — какая унылая и страшная! И если уж мост, то он непременно разобран, а если ров, то он непременно размыт водой, а если инвалид у шлагбаума, то непременно непроворный, и он уж влепит свой шлагбаум в лоб несчастному поэту. А затем идут невеселые картины родины: злодей в лесу — и это «в стороне», глушь, дичь, безлюдье и неизбежный, хоть и бессмысленный карантин, учиненный тупо-бездушными властями, и вершина всего — витающая над всем скука, от которой околеть можно, — последний шанс, если уж все другие виды гибели миновали поэта. Такова Россия 1828 года...»
Как видите, Пушкин представлял себе свою грядущую судьбу не менее ясно, чем кудесник судьбу князя Олега.
Тут мы предчувствуем такое возражение:
— Нет, не так же ясно! Все-таки поэт не настоящий пророк. Не такой, как кудесник из «Песни о вещем Олеге». Тот ведь точно предсказал: «Но примешь ты смерть от коня своего...» И так все и вышло... Вот если бы Пушкин предсказал, что он погибнет на дуэли, на Черной речке, от пули Дантеса, — это было бы настоящее пророчество...
Ну, во-первых, предсказание надо еще уметь понять. Ведь князь Олег тоже, узнав о смерти своего любимого коня, решил, что кудесник был ненастоящим пророком:
Кудесник, ты лживый, безумный старик!
Презреть бы твое предсказанье!
Гибельной ошибкой Олега было то, что он понял предсказание кудесника слишком буквально.
Поэтому не торопитесь утверждать, будто Пушкин предсказал свою грядущую судьбу недостаточно точно. Он предсказал не трагическую частность (то, что ему суждено погибнуть имен но на дуэли и именно от пули Дантеса), а трагическую закономерность. С удивительной ясностью увидел он, что ему не суждено умереть своей смертью.
И, к несчастью, не ошибся.
Но это еще не самое удивительное.
Стихи, написанные настоящим поэтом, не только предска зывают его судьбу. Они как бы заранее ее предопределяют.
У грузинского поэта Тициана Табидзе есть такие строки:
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их...
Строки на первый взгляд не слишком-то понятные. Что это, собственно говоря, значит? Выходит, не поэт пишет свои стихи, не он над ними хозяин, а, наоборот, это они каким-то таинственным образом «пишут» жизнь поэта, его судьбу?
Прямо бессмыслица какая-то!
Но нет, это не бессмыслица. Тициан Табидзе сказал правду. У настоящих художников только так и бывает.
Конечно, поэт сам пишет свои стихи. Никто не пишет их за него. Но стихи, когда они уже написаны, создают, лепят, вы страивают всю жизнь поэта «по образу и подобию своему». Вот почему с полным правом можно сказать, что стихами своими поэт не просто предсказывает свою судьбу: написав стихи, он как бы заранее определяет этим, как пойдет дальше его жизнь.
Поэт, выразивший в стихах высокие, смелые, благородные чувства, должен был прежде, чем выразить эти чувства, обязательно их испытать. Это значит, что он должен быть человеком высокого и благородного строя души.
Именно потому один поэт замечательно сказал однажды:
— Мне всегда неловко говорить о себе: «Я — поэт». Это ведь все равно что сказать: «Я — хороший человек».
Другой поэт, говоря об одном из собратьев по профессии, удивился:
— как же он может быть поэтом? Ведь он плохой человек...
Они не сговаривались. Они жили в разных странах и не были знакомы друг с другом. Но то, что оба высказали одну и ту же мысль, не было простым совпадением.
Чтобы вы поняли, в чем тут дело, расскажем вам еще про один разговор Пушкина с царем.
Узнав о смерти Александра I и о событиях 14 декабря, Пушкин в письме к Василию Андреевичу Жуковскому выразил надежду, что новый царь простит ему «грехи молодости» и вернет его из ссылки.
«Вступление на престол государя Николая Павловича подает мне радостную надежду, — писал он. — Может быть, его величеству угодно будет переменить мою судьбу».
Жуковский выразил сомнение на этот счет. Он знал, как тесно Пушкин был связан с декабристами.
«Ты ни в чем не замешан, это правда, — отвечал он Пушкину. — Но в бумагах каждого из действовавших (то есть декабристов) находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством...»
Пушкин и сам знал это. Когда Николай I прислал фельдъегеря с приказанием немедленно доставить Пушкина во дворец, Пушкин решил, что его повезут в еще более далекую ссылку — в Сибирь.
Пушкина призвали к царю в дорожном костюме, усталого, небритого, полубольного. И между ними произошел такой раз говор.
— Вы были дружны со многими из тех, которые в Сибири? — спросил царь.
— Правда, государь, я многих из них любил и уважал и продолжаю питать к ним те же чувства! — ответил Пушкин.
Ответ был дерзкий. Ведь для Николая эти люди, которых Пушкин «любил и уважал», были государственными преступниками, заговорщиками, цареубийцами. Император возмущенно заметил: «Можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер!» И уже впрямую спросил поэта:
— Что сделали бы вы, если бы 14 декабря были в Петербурге?
Пушкин прекрасно понимал, что от ответа на этот вопрос зависит вся его жизнь. В конце концов, не обязательно было говорить царю правду. Можно было уклониться от прямого ответа, промолчать. Но Пушкин ответил:
— Я стал бы в ряды мятежников.
Поэт, написавший «Пока свободою горим...» и оду «Вольность», не мог ответить иначе.
Многие думают, что поэт похож на актера. Вот он играет роль героя, который по ходу пьесы должен умереть. Произнесен последний монолог. Сверкает клинок или гремит выстрел — и актер падает замертво. Зрители встают. Они растроганы, у многих на глазах даже блестят слезы.
Но едва только занавес опускается, актер как ни в чем не бывало встает и выходит кланяться. А потом самым преспокойным образом он едет на трамвае или в автобусе домой, к жене и детям, ужинает, ложится спать, чтобы завтра с утра начать свою обычную жизнь.
Его смерть, над которой час назад плакали зрители, была игрой. Это все было не взаправду, «понарошку», как говорят в таких случаях маленькие дети.
Но у поэтов так не выходит.
У настоящего поэта всегда все взаправду. И боль у него — живая, неподдельная. И гибель ему грозит самая настоящая, даже если сам он об этом и не подозревает:
Расписаны были кулисы пестро,
Я так декламировал страстно,
И мантии блеск, и на шляпе перо,
И чувства — все было прекрасно.
Но вот, хоть уж сбросил я это тряпье,
Хоть нет театрального хламу,
Доселе болит еще сердце мое,
Как будто играю я драму!
И что я поддельною болью считал,
То боль оказалась живая, —
О боже! Я, раненный насмерть, играл,
Гладиатора смерть представляя!
Это знаменитое стихотворение Генриха Гейне.
А вот стихи, написанные почти столетие спустя русским поэтом Борисом Пастернаком:
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью — убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
От шуток с этой подоплекой
Я б отказался наотрез.
Начало было так далеко,
Так робок первый интерес.
Но старость — это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
Автор этого стихотворения признается, что и он тоже сперва считал свое занятие игрой, шуткой. И вот убедился, что поэта надо сравнивать не с актером, а с гладиатором Древнего Рима, который погибал на арене всерьез.
Одно только слово в этом стихотворении кажется не совсем точным. Это слово — старость.
Мы ведь с вами уже знаем, что поэты иногда пророчески ощущают близость собственной гибели, когда им еще очень далеко до старости.
Может показаться, что преждевременная гибель Пушкина или Лермонтова была обусловлена просто цепью роковых совпадений. Ведь мог же Дантес не встретиться Пушкину? И мог же Лермонтов не поссориться с Мартыновым? Может быть, и в самом деле их судьбы зависели от слепого случая?
Нет, в трагической судьбе этих русских поэтов была своя закономерность. Могла не состояться та или иная дуэль, но все равно жизнь Пушкина и Лермонтова была в опасности. Они сами избрали смертельно опасный путь, избрали уже тем, что в несвободном и несправедливом обществе проповедовали любовь к свободе и справедливости.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.