УСПЕХ

УСПЕХ

Шедевр ли эта книга?

Да.

Чем? Техникой?

Нет.

Матэ Залка

Критике никогда не приходилось продвигать к читателям повесть «Как закалялась сталь».

Критике всегда приходилось объяснять ее успех. Невероятный, парадоксальный, загадочный — этот успех был в то же время настолько естествен, повсеместен и неудивителен, что, каялось, ему и не надо искать объяснений.

В прозаических фрагментах Пастернака есть запись 1943 года. Поездка на фронт, чтение стихов, разговоры с бойцами. «Когда после Мценска наши части освободили тургеневское имение Спас-Лутовиново, комсомольцы отличившихся частей устроили в разрушенном заповеднике торжественное собрание. Естественно посвященное памяти Тургенева… оно каким-то образом (выделено мной — Л. А.) связалось с именем Николая Островского». Самое удивительное в этой записи — отсутствие удивления. Это психологическая аксиома 30 — 40-х годов. Можно говорить о чем угодно: о тактической схеме боя и о мистических свойствах германского духа, о судьбе лейтенанта Шмидта и о смерти тургеневского Базарова. Потом «каким-то образом» начинают говорить о Корчагине. Без переходов и причин. Этому никто не удивиляется: в герое Островского есть нарицательность, которая давно оставила позади всякие объяснения.

Сегодня, когда десятки и десятки миллионов экземпляров его книги гуляют по всему миру, когда популярность Островского стала не фактом даже, а атмосферой, — нам трудно представить себе что-либо другое. Нам трудно представить себе, какие были сметены этим потоком препятствия. И еще раньше: как не было и самих препятствий, а было одно гробовое молчание всей профессиональной критики: год, два года — и тоненькие книжки «Молодой гвардии» с повестью Н. Островского неслышно затерялись в шумном литературном гомоне 1932 года.

И еще раньше: когда неслышный этот ручеек, которому со временем суждено было затопить сознание полумира, натянулся нитью, тонким волоском, каждое мгновенье грозившим оборваться… И он обрывался… и возникал снова с какою-то неотвратимостью.

Первый вариант повести Николая Островского нее доходит до издателей: в начале 1928 года рукопись утеряна почтой.

Он пишет все заново.

Новая рукопись, посланная в Ленинград, безответно изчезает в недрах тамошнего издательства.

Он отдает один из последних экземпляров своему другу Феденеву и просит отнести в издательство «Молодая гвардия». Феденев относит и быстро получает ответ: повесть забракована по причине «нереальности» выведенных в ней типов.

Островский лежит навзничь в Мертвом переулке, в переполненной жильцами комнатке, и лихорадочно ждет решения. Ему двадцать семь лет; остается жить — пять.

Потрясенный решением издательства, Феденев просит вторичного рецензирования.

Рукопись ложится на стол к новому рецензенту. К Марку Колосову.

Стол стоит в редакции журнала «Молодая гвардия», где Колосов работает заместителем редактора.

Впоследствии М. Колосов напишет воспоминания о том, как Феденев закоченевшими от холода старческими пальцами вынул из папки рукопись и как с первых строк Колосова покорила ее сила, как ждали молодогвардейцы именно эту вещь и как, не отрываясь, проглотил ее заместитель редактора. Эти воспоминания написаны много позднее, когда миллионные издания повести уже сделали имя Островского легендарным. В начале 1932 года все выглядит иначе. 21 февраля Феденев приводит Колосова к постели Островского. В этот момент решается его литературная судьба. В разговоре трех человек соединяется, как в фокусе, все: и грядущее возвышение Островского, и драматизм этого возвышения, и предопределившие его ход противоречивые силы.

Три участника этого разговора оставили о нем свидетельства.

Николай Островский записал назавтра слова М. Колосова: «У нас нет такого материала, книга написана хорошо, у тебя есть все данные для творчества. Меня лично книга взволновала, мы ее издадим».

Марк Колосов из все троих — единственный профессиональный литератор; журналу нужен «такой материал»; решившись одобрить рукопись, Колосов выбирает осторожные формулировки: мне лично… есть данные… Далее он (по его собственному тогдашнему свидетельству) начинает, запинаясь, «говорить о достоинствах и недостатках», а потом, осмелев, говорит о недостатках во весь голос.

Другой участник разговора — Иннокентий Феденев, старый сибиряк, подпольщик, член партии. И если самого Островского сковывает в разговоре болезненное авторское самолюбие, а Колосов с неизбежностью натыкается на каждом шагу на профессиональную несделанность текста, то Феденев свободен и от авторских чувств, и от профессиональных литературных предрассудков; и вот этот старик безошибочно чувствует: «несделанный» текст таит в себе силу, которая действует помимо и поверх всяких профессиональных «за» и «против».

Свидетельство Феденева: «Я помню то совещание, которое было па квартире Николая Алексеевича… Тов. Колосов тогда сделал очень много замечаний, настолько много, что напрашивался вопрос о переделке книги, и Колосов предложил, чтобы Николай Алексеевич взял на себя переделку этой книги. Я же считал, что этого не нужно делать, и возражал против этого. Николай Алексеевич и Колосов со мной согласились, и это было правильно».

Разговор — в феврале.

В апреле журнал «Молодая гвардия» помещает начало повести. Он печатает ее маленькими кусочками, растягивая публикацию. В сентябрьском номере «Как закалялась сталь» завершена. Остальному предстоит свершиться.

Идет 1932 год.

Это год шумной и повсеместной перестройки литературы, когда во всех концах ее, во всех прослойках и группах доходит до последней степени нервное возбуждение, продиктованное ожиданием перемен, и во всех концах члены многочисленных писательских ассоциаций и групп, готовясь к этим надвигающимся переменам, критикуют себя и своих оппонентов, яростно размахивая кувалдами резолюций.

Уходит в прошлое эпоха 20-х годов с ее групповой чересполосицей, с ее бурной самодеятельностью маленьких, средних и больших ассоциаций, кружков и кружочков, с ее бесконечной нетерпимостью и мгновенными сенсациями, с ее классовыми ступенями, трещинами, пропастями, платформами и мостами, с ее многочисленными теориями. Только что разгромлена последняя безумная теория, построенная на «индуктивном», от реальности идущеи классово-психологическом основании, — переверзевщина. Воцаряется новая эпоха в литературе — эпоха всеобщей государственной консолидации. И вот уже знаменитое постановление ЦК партии от 23 апреля 1932 года разом пресекает деятельность всех групп и ассоциаций, начиная со свирепого, измучившего всех РАППа и кончая последними попутническими пристройками, и в это новое, объединенное, освобожденное от старых колючек, перепаханное, ожидающее поле падают семена просмых всеобщих лозунгов: единый союз писателей, единый принцип: пишите правду, единый метод: социалистический реализм. 1932 — год великого перелома в литературе. Три толстых столичных журнала определяют в ту пору суть и стиль литературной полемики.

Во-первых, «Красная новь» — журнал интеллигенции, журнал культурной революции и широкого просветительства, журнал, в котором любят бережно и терпеливо перевоспитывать страдающихх колеблющихся попутчиков, отныне, впрочем, уравненныпроавами со всей остальной писательской массой.

Во-вторых, «Октябрь»: мощный форпост фабричной, заводской и деревенской тематики, оплот пролетарского духа, журнал, где гремят дискуссии о «Ведущей оси» Василия Ильенкова, о рабочих писателях и о необходимости «Магнитостроя в литературе».

И наконец, «Новый мир»: журнал с безликим критическим отделом, имеющий, однако, и влияние, и огромный по тем временам тираж — благодаря сильнейшему отделу прозы: благодаря «Поднятой целине» и «Скутаревскому», благодаря Бабелю, Пильняку и Ясенскому, благодаря Малышкину, Лидину и молодому Павленко.

Чуть поотдаль работает «Звезда» с ее ленинградским «автономным» авторским активомю Чуть поотдаль работает «ЛОКАФ», который вот-вот должен превратиться в «Знамя», — с его специфической оборонной тематикой, с дискуссиями о военных писателях: о Вишневском, о Соболеве, о Лавреневе.

Чуть поотдаль работает и «Молодая гвардия». Здесь, в журнале Цекамола, тоже свой мир, несколько отделенный от того котла, в котором варится профессиональная литература. Здесь обострено комсомольское начало. Достаточно представить себе атмосферу тех лет, чтобы ощутить, что это начало и совершенно независимо от «профессиональной» литературы, и очень активно. У всех на памяти 1931 год, когда комсомол, как писали тогда, вмешался в литературную полемику и вступил в спор с самим РАППом; авторитет Косарева позволяет тогдашнему комсомолу иметь в литературном мире влиятельную и совершенно независимую позицию — журнал «Молодая гвардия» чувствует, что за его плечами гудит комсомольская масса, которая через пять-шесть лет будет определять характер исторических событий. Поэтому здесь свой стиль и свои планы. Здесь свои рубрики, свои дискуссии и свои законы. Здесь своя поэзия и своя проза. Свой литературный мир.

На чьих именах строятся в ту пору поэтические концепции в «большой литературе»?

Как сказал поэт: «Тихонов, Сельвинский, Пастернак». И еще в центре внимания — сам сказавший это Багрицкий. И еще Луговской. И дружески ругаемый Антокольский. И беспощадно ругаемый Заболоцкий. Эта — там.

Здесь, в «Молодой гвардии», — Безыменский, Светлов, Жаров. И молодой Смеляков.

И дружески ругаемый Иосиф Уткин.

Точно так же и с прозой. Там дискутируют о Шолохове и Леонове, о Панферове и Эренбурге, о Шагинян и Олеше.

Здесь — о Будковском и Завьялове, о Богданове и Б. Левине.

Но, как во всей тогдашней литературе, — здесь обожают факт. Тщательно лелеют очерки, записки и воспоминания бывалых людей, «Молодая гвардия» растит своих начинающих литераторов, тех, что пришли к письменному столу от стайка, от плуга и от винтовки. Им посвящаются смотры, обсуждения, обзоры.

Тут, среди молодогвардейского молодняка, и получает первоначальную литературную прописку автор повести «Как закалялась сталь» Н. Островский.

За пределами журнала его повесть не замечает никто. Через полгода она выходит отдельной книжкой, и опять — полное молчание всей профессиональной критики, всех толстых литературных журналов.

По тогдашнему положению издательства выпускают библиографические вестники, рекламирующие их продукцию. Выходит тоненький справочник издательства «Молодая гвардия», посвященный «вопросам молодежной печати». Тираж — меньше пяти тысяч экземпляров. И выходит его еще более тоненький собрат, бюллетень критико-библиографического института. Он называется «Художественная литература» и имеет тираж меньше трех тысяч. Вот эти-то два крошечные полусправочные бюллетеня единственные и помещают в декабре 1932 года маленькие отзывы о книжке Островского.

Молодежный справочник печатает свой отзыв среди подборки о воспоминаниях бывалых людей (рядом — раздел «Творческий смотр молодпяка», здесь фигурируют Решетов, Протва — писатели; Островский сюда не попадает, он идет по разделу «В огне боев»). Справочник же «Художественная литература» отмечает молодого автора между перепиской с начинающими и «Трибуной консультанта»: рецензушка благожелательная, в ней выражена надежда, что в будущем автор лучше справится со сложностями художественной формы. О том, какое распространение имеет этот бюллетень, можно судить по тому, что сам Островский в течение почти полугода не может достать его, чтобы прочесть о себе.

И еще выходит в ту пору тоненький злой журнальчик «Рост», организационный бюллетень РАППа. В середине 1933 года и он рецензирует книжку Островского; автору прощена «недостаточно богатая языковая культура» ради правильности содержания…

И это все.

Единственный орган печати, который среди молчания продолжает регулярно поддерживать Островского, — это сама напечатавшая его «Молодая гвардия». Здесь бережно рецензируют отдельное издание. Здесь помещают и первые отклики читателей, бурно приветствующих Корчагина, — но никто еще не знает, что придет за этими первыми откликами. Здесь регулярно отмечают «молодого рабочего автора» в обзорах и перечнях и столь же регулярно выражают уверенность, что вторая часть повести будет более умелой в литературном отношении.

Наконец, здесь, в «Молодой гвардии», в середине 1934 года публикуют только что дописанную Островским вторую половину повести «Как закалялась сталь».

И опять профессиональная критика не признает ее. Теперь кругом спорят о «Скутаревском» и о «Поднятой целине», обсуждают «Последний из удэге» Фадеева и «Время, вперед» В. Катаева, всматриваются в «День второй» Эренбурга и восторгаются фильмом «Чапаев». Но никто не замечает Островского, и единственный отклик на вторую часть его повести является все в том же справочном бюллетене Институга библиографии. Отклик называется: «Эскизы к роману». И вновь журнал «Молодая гвардия» рецензирует отдельное издание и еще дважды публикует читательские отзывы, и продолжает упрямо говорить о творческих возможностях молодого автора, и этот одинокий голос еще раз теряется в безбрежном океане шумно перестраивающейся литературы.

Не вписывается Островский в ее контуры. Здесь, в профессиональном мире, его не воспринимают.

Теперь это кажется парадоксальным. Даже «Октябрь» — хотя в редколлегии его сидят молодогвардейцы Безыменский и Жаров, да и сама Караваева, «Октябрь» не замечает этой книги. В декабре 1933 года, когда уже полтора года как существует повесть Островского, «Октябрь» печатает статью о «молодом герое советской литературы». Речь идет о том, как ответила литература на призыв секретаря ЦК комсомола Косарева. Речь идет о Б. Левине, В. Ильенкове, Ф. Панферове и о молодых героях Ольги Форш. Статью пишет О. Войтинская. Через два года она станет автором огромных статей об Островском. В декабре 1933 года она его даже не упоминает.

В январе 1934 года журнал «Октябрь» рапортует XVII съезду партии об успехах советской литературы. Целую журнальную страницу занимает один только перечень произведений, созданных между съездами; легко представить себе, что тутсобрано все, что можно… все, кроме автора Корчагина.

Островский, не влезающий в рамки художественной литературы, идет по другому ведомству.

В августе 1934 года Ставский включает имя молодого пролетарского автора в свой съездовский доклад о литературной молодежи. В связи с этим имя Островского впервые появляется в центральной печати. «Комсомольская правда» дает биографическую справку. О степени знакомства с Островским говорит тот факт, что он назван в этой справке Николаем Павловичем.

Островский в маленьком флигеле, в Сочи, на Ореховой, 47, лихорадочно слушает в наушники радиотрансляцию съезда писателей.

Здесь в конце 1934 года и находит его неутомимый Михаил Кольцов.

«Николай Островский лежит на спине, плашмя, абсолютно неподвижно. Одеяло обернуто кругом длинного, тонкого, прямого столба его тела, как постоянный, неснимаемый футляр. Мумия.

Но в мумии что-то живет. Да. Тонкие кисти рук — только кисти чуть-чуть шевелятся. Они влажны при пожатии…

Живет и лицо. Страдания подсушили его черты, стерли краски, заострили углы…

Голос спокоен, хотя и тих, по только изредка дрожит от утомления…»

Сегодня очерк М. Кольцова снова стал хрестоматийным. Два десятка лет он вместе с именем его автора был убран из всех библиографических списков. Двадцать лет штиля. На том конце молчания, в 1935 году, — буря.

Очерк М. Кольцова в «Правде» читают миллионы людей. Уже одно это разом выводит имя автора Корчагина из неизвестности. И еще Кольцов роняет фразу, звучащую скрытой угрозой по адресу тех, кто не хочет признать Островского: «Не всех героев мы знаем. И не всех мы умеем замечать». Легко представить себе, как звучит такая фраза в газете «Правда» в 1935 году.

Это — перелом.

Мгновенно очерки и статьи об Островском появляются в центральных газетах.

Толстые журналы открывают его для себя. К этому времени бурные споры периода литературного переустройства уже отходят в прошлое и критические отделы журналов носят иной характер, чем в 1932 году. Теперь рядом с резолюциями писательских собраний о бдительности часто печатаются пространные статьи о юбилеях классиков, а там, где прежде кипели споры о новых произведениях, преобладает молчание: исчезают со страниц имена, исчезают книги, исчезают старые проблемы. Вакуум заполняется новыми.

В короткий срок об Островском написана огромная литература. Все, что критика могла бы написать о нем в течение трехлет, она выдает на гора в течение трех месяцев. Холод непризнания разом сменяется огнем ревностной любви. Теперь в статьях уже фигурируют измышления, поползновения и развязные поучения, с которыми, как выяснилось, пытались подступиться к Островскому лицемерные хулители, ничтожества и тайные враги, клеветавшие на него и не пускавшие его в литературу. Не буду отсылать нынешних читателей к авторам этих формул, бог с ними, дело не в авторах, дело в общей тональности. Тональность эта воцаряется применительно к наследию Островского на добрых полтора десятилетия, и долго еще вокруг его имени держится — даже и в лучшие времена — зона опасной какой-то радиации, так что вступающий в эту зону должен специально позаботиться о том, чтобы его не обвиняли в неуважении к предмету. Таков в ту пору общепринятый язык; на этом языке говорят и обвинители, и обвиняемые; ты хотел этого, Жорж Дандэн, — можно было бы сказать и тем и другим; я не буду возвращаться более к этому пункту: нам легко судить сегодня, однако, каждая эпоха имеет свой язык и свою логику, а люди всегда получают именно то, к чему они готовы и чего хотят.

В головокружительном взлете известности Островского есть железная логика времени. В течение полугода из безвестного начинающего литератора он превращается в живого классика. В октябре 1935 года он становится орденоносцем. О степени важности этого акта можно судить по тому, что он пятый писатель-орденоносец за всю историю советской литературы. Ему строят виллу на Черноморском побережье. Последние четырнадцать месяцев, отмеренные ему болезнью, он живет, как живая легенда, на улице своего имени, и дом его делается местом паломничества бесконечных делегаций и предметом острейшего любопытства зарубежных журналистов. Всесоюзные похороны его в декабре 1936 еще увеличивают его славу. И складывается то почти нерасчленимое соединение популярности, идущей снизу, и культа, насаждаемого сверху, которое ставит впоследствии в тупик западных историков советской литературы, и они до сих пор решают (как сказано у Глеба Струве), «до какой степени широкая национальная популярность Островского была спонтанна, добровольна и стихийна, и какую часть тут надо отнести на счет обдуманного мифотворчества».

Чтобы ответить на этот вопрос, я вернусь к тому времени, когда нет еще никакого официального признания, и Михаил Кольцов еще не открыл Островского своим очерком, и книга Островского распространялась в читательской массе не только безо всяких общегосударственных мероприятий, по и без малейших подсказок критики. Отдадим себе отчет в том, что многие люди, которым суждено стать пламенными пропагандистами повести «Как закалялась сталь», — в ту пору еще и не знают ее.

Марта Пуринь, активная латышская коммунистка и работник «Правды», — не читала «Как закалялась сталь» до лета 1934 года, хотя она лично была знакома с Островским и сама оказалась выведена в повести.

Семен Трегуб, завлит «Комсомольский правды» и в будущем — один из авторитетнейших исследователей Островского, впервые читает его только в 1935 году.

Тогда же, в 1935 году, луганский студент-филолог И. Марченко получает комсомольское поручение прочесть «Как закалялась сталь» и доложить о ней на читательской конференции. Марченко отправляется в библиотеку и записывается сто семьдесят седьмым; не имея терпения ждать, он выпрашивает книгу в местном райкоме партии и читает тут же, не унося… Впоследствии И. Марченко становится одним из первых па Украине собирателей материалов об Островском. В этом эпизоде есть что-то символичное. Студент-филолог ничего не знает о книге.

Местная ячейка дает ему комсомольское задание: прочесть. Он идет в библиотеку и застает там гигантскую очередь. Достает книгу и — становится ее пропагандистом на всю жизнь.

Помимо и до всяких указаний свыше, помимо и до всяких критических профессиональных советов, больше того — помимо и до самой публикации свершается в толще комсомольских читательских масс полный читательский цикл усвоения этой книги. В ней нет того литературного фермента, который мог бы привлечь профессионалов. В ней есть какой-то сверхлитературный фермент, который привлекает миллионы душ помимо и через головы профессионалов. В конце 1931 года, когда повесть еще и не добралась до издателей, а Феденев еще только начинает свои хождения в «Молодую гвардию», рукопись уже рвут из рук в комсомольских ячейках Шепетовки, и пять часов подряд читают вслух на активе, и обсуждают в местном педагогическом техникуме. В конце 1932 года, когда только что вышедшую книжку регистрируют в критике одни только библиографические справочники, политуправление армии скупает 80 процентов тиража, а потом до журналистов доходят подробности; какой-то боец, отстояв на посту, вместо сна читает «Как закалялась сталь».

К концу 1933 года, когда на всю прессу имеется о книге каких-нибудь пять откликов, — Сочинский райком комсомола начинает массовую проработку повести ячейками, а также чтение ее в студии местного радиоузла. Он вызывает по этой части на соцсоревнование Шепетовский райком и констатирует, что в сельской местности проработка отстает по причине нехватки экземпляров книги…

Рано или поздно эта копящаяся лава должна выйти на поверхность литературы, и Михаилу Кольцову достаточно нанести один острый удар, чтобы сломать корку, — поток готов хлынуть.

Вот три читательских анкеты, относящиеся ко времени утверждения повести о Корчагине в сознании масс. Середина 1934 года; заводская библиотека в Свердловской области. Опрошено 150 рабочих. Просьба: назвать шесть лучших художественных книг. На первом месте — «В людях» Горького. Далее: «Поднятая целина» Шолохова, «Скутаревский» Леонова, «Железный поток» Серафимовича, «Я люблю» Авдеенко, «Ненависть» Шухова… Островский не назван. Еще анкета. Конец 1935 года. Библиотека Горьковского автозавода. Безраздельное первое место книги Островского и шквал коллективных читок! И третья анкета, проведенная в 1936 году Гослитиздатом: полторы тысячи отзывов на «лучшую книгу» (это уже интеллигенция); на первом месте «Одиночество» Вирты, Островский — в конце первой десятки, рядом с Гладковым и Шуховым: двадцать один голос из полутора тысяч.

Объяснение этих парадоксов читательского внимания — не в количестве голосов, а в их качестве. Островского читают не так, как всех остальных. Когда вопрос ставится упором на сугубо литературное, художественное, индивидуальное, так сказать, чтение, — тогда называют «мастеров», называют «Одиночество», Островский на этой профессиональной шкале оказывается рядом с Гладковым где-то конце списка. Но стоит убрать это профессиональное предварение, и по какому-то непонятному счету «Как закалялась сталь» мгновенно побивает всех.

Ее читают иначе, чем старую художественную продукцию, поглощаемую в тишине и одиночестве. Ее читают по другим законам. Ей ищут место на другой, повой шкале. На шкале, которую эта книга создает себе сама.

Поток писем, хлынувший в журнал «Молодая гвардия» с 1932 года, в какой-то степени открывает нам секрет воздействия на людей повести Островского.

Практически объять этот поток, учесть его вполне теперь уже вряд ли возможно, — настолько это море безбрежно. Но вот некоторые ранние цифры. В 1934 году — около двух тысяч писем. За первые десять месяцев 1935 года более пяти тысяч.

И из всех этих тысяч — только триста индивидуальных, а остальные — от комсомольских, военных и рабочих коллективов. Работники журнала «Молодая гвардия», не привыкшие к такой бурной переписке с читателями, потрясены масштабами реакции, и, может быть, именно эта реакция в течение трех лет дает им силы в полном одиночестве твердить «литературе», что они открыли вулкан и что этот вулкан дышит.

Как читают Островского?

Вот как: «В который раз перечитывала „Как закалялась сталь“. И вероятно, не раз еще буду перечитывать…» «Два раза читал эту книжку…» «Достав книгу…

я организовал проработку ее у себя в комсомольском коллективе…» «Как только перерыв между боями, уже слышишь — начали читку… Мне нет покоя от бойцов.

Говорят: раз прочтем, второй читать будем и в третий раз перечитывать будем. Я таких чтецов в первый раз в жизни встречаю…» «Николай, братишка! Пишет тебе незнакомый слесарь Краснодарского депо. Уже пять часов утра, а я всю ночь читал про твоего Павку. Я так его полюбил, что всех его врагов прокалывал пером. И до того проколол журнал, что теперь сижу и думаю как его отнести в библиотеку!»

Разумеется, читательское письмо, вообще являющееся в советской России чем-то вроде исповеди, само по себе не редкость в жизни писателя, привыкшего к посланиям незнакомых людей, в том числе и яростных. И все-таки, даже на этом фоне неистовая реакция читателей на появление повести Островского — этот шквал коллективных откликов — нечто из ряда вон выходящее. Кажется, что «коллективное» — значит, организованное сверху. Нет! В ту пору — нет! Снизу подпирает! «Организовать» такое от нуля невозможно — можно только ввести напор в берега. А напор — мощный, и именно от «земли», от «комсы», от «массы».

Нет, эту книжку читают не так, как обычную художественную литературу. Недаром и слово-то употребляют другое: не читают, а прорабатывают. Или как во время войны рассказывал на одном из писательских пленумов Николай Тихонов, — у бойцов книга «Как закалялась сталь» сделалась «своего рода евангелием»… «Ее читают и перечитывают во всех ротах и батальонах…» Перечитывают — не затем, конечно, чтобы узнать, «что произошло дальше». Что дальше — и так знают наизусть. Перечитывают — потому что заключено в тексте то знакомое напряжение, которого жаждут, к которому заново подключаются, которым заряжаются. Мать Олега Кошевого пишет: книга Островского у ее сына всегда под рукой; она стоит так, чтобы ее в любой момент можно снять с полки… «если потребуется зарядка»… Нет! Художественную литекратуру так не читают.

Это — что-то другое.

Здесь, внизу, в читательской массе, и предопределяется с самого начала судьба книги. Профессиональное, официальное признание может прийти раньше или позже.

Решается — тут.

Сама диалектика изданий повести отражает драматичный путь утверждения Островского в литературе. Внешне — победное шествие: к середине 30-х — два миллиона, к середине 50-х — пять миллионов, к середине 60-х — десять миллионов экземпляров… и далее в той же прогрессии. Это победное шествие начинается в 1935 году, когда «Роман-газета» выпускает первый массовый, стопятидесятитысячный тираж «Как закалялась сталь» с очерком М. Кольцова в качестве предисловия. Тираж мгновенно расходится. А уж параллельно, на местах, в Ростове и Омске, в Казани и Иванове, в Уфе и Новосибирске, во всех концах местные издательства начинают своими силами самостийный выпуск книги. И каждый издатель правит текст заново: некоторые редакторы умудряются даже пробиться к Островскому и согласовать поправки (тут, кстати, и возникают многочисленные варианты и разночтения, которые впоследствии, при установлении посмертного канонического текста повести вызовут бурную дискуссию правопреемников автора).

Местные издатели выпускают книгу мизерными тиражами («на область»), на плохой бумаге, с опечатками, вызывающими хохот фельетонистов, — и все-таки есть свой смысл в этой самодеятельности: в течение года страна наводняется скоростными выпусками, спешно утолящими жажду, и лишь в 1936 году, когда авторитетные центральные издательства дают еще несколько мощных тиражей, этот местный поток начинает уменьшаться. К войне он совсем иссякает (только в республиках продолжают переводить «Как закалялась сталь»: на осетинский, бурятский, эстонский).

В пятилетие с 1942 по 1946 год — по вполне понятным причинам — изданий мало.

Но есть одно, которое может перевесить все предыдущие и последующие. Это издание выходит в сорок втором году в блокированном немцами Ленинграде.

Набирают текст в полуразрушенном здании. Печатают десятитысячный тираж, крутя машины вручную, потому что электричества нет. Распродают эти десять тысяч в течение двух часов.

Теперь я хочу вернуться к сомнениям наших зарубежных историков, которые подозревают, что успех книги Островского определен решениями сверху.

Да! Определен. Только логика тут обратная. Не потому читают книгу, что стоит она в обязательных списках. А потому она встает в списки, что ее читают. Можно велеть издать книгу сверхтиражом. Но нельзя велеть переписывать ее в Старозагорской тюрьме, тайком от надзирателей. Нельзя велеть читать ее в окопах под Севастополем при свете карманных фонариков. Нельзя велеть крутить вручную печатные машины в блокадном городе. Это люди делают сами.

Значит, есть что-то такое в книге, что бьет безотказно и вопреки всем старым литературно-критическим представлениям о традиционном художественном тексте.

Значит, есть тут загадка, не подвластная старым профессиональным представлениям. С самолго начала литературно-критическое освоение повести «Как закалялась сталь» идет по двум направлениям, и литература об Островском распадается на два непримиримо спорящих между собой лагеря.

Первые исследователиостро чувствуют необычность представшего им литературного явления. Они понимаюь: старыми средствами тут мало что объяснишь. И они ищут новый путь, эмоционально подстраиваясь к повести, создавая живую легенду об Островском в том же ключе, в каком Островский создал живую легенду о Корчагине.

Крупнейшей фигурой такой критики становится Семен Трегуб, и его книжка «О Николае Островском», выпущенная в 1938 году, кажется мне в известном смысле уникальной. Пронизанная ощущением единства личности и книги Островского, написанная в таком же лихорадочном стиле, насыщенная личными воспоминаниями и интонациями, — книга эта, явившаяся потрясенным откликом С. Трегуба на смерть писателя, немногое объясняет в тексте, но таит в себе ощущение какого-то неуловимого нерва, духовного строя повести. «Писать дневник для печати, для истории — значит умышленно прихорашиваться. Это пошлость, — сказал он…

Никому он не мог простить лицемерия и фальши… Мы можем, мы должны… быть такими, как он». С. Трегуб с его горячечным стилем — выразитель настроений тех комсомольских масс, которые начиная с 1932 года исступлено читают повесть: он понимает Островского, как самого себя.

Впоследствии, споря со своими академичными оппонентами, С. Трегуб должен был перейти на их язык. После 1935 года, когда за повесть Н. Островского взялись сугубо профессиональные литературоведы, его принялись исследовать по классической схеме: тема — идея — художественные средства; крупнейшей фигурой этой критики стал Натан Венгров.

Там Островский был — живой Корчагин. Здесь он — мастер, создавший литературный текст. Там исходили из ощущения небывалого единства автора и героя. Здесь автор отделен от героя, как профессионал от созданной им вещи. Там, подстраиваясь к стилю самого Островского, твори ли о нем легенду, писали — крупными, резкими штрихами. Здесь измеряют легенду традиционными мерками, пишут кропотливо и профессионально. И конечно, здесь материал собран больший, и выводы — по внешним параметрам — выглядят богаче.

Что открыла в Островском эта профессиональная школа? Впервые тема гражданской войны соединилась не только с темой восстановления народного хозяйства, но и с темой социалистического наступления по всему фронту. Впервые борьба с классовым врагом раскрыта как борьба с внутренними врагами народа. Впервые так убедительно вскрыто моральное разложение врагов в быту. И все эти новации — «вопреки» неохотно отмечаемым недостаткам художественной формы… Вся хитрость в том, что подобные внешние контуры действительно есть в повести Островского.

Но даже если верно то, что в советской литературе он написал обо всем это впервые, — это чисто внешнее описание, вполне применимое к тем или иным средним и даже опытным литераторам, методично разрабатывающим ту или иную «актуальную тему» — никак не объясняют нам фантастического воздействия Островского на душевное состояние миллионов его современников. Не горячее и не холодное, выдержанно умеренное академическое литературоведение умеет обходиться с явлениями, в которых отстоялось, отложилось, спрессовалось долгое традиционное развитие, но оно не может схватить мгновенного сполоха, в котором рождается небывалое. Статистические литературопеды справедливы и осмотрительны, а их эмоциональные оппоненты несправедливы и неосмотрительны — те могут обжечься об истину — эти ее просто не ощутят.

Теперь о собственном опыте прибавлю: когда в 1966 году стали в печати появляться главы этой моей книги об Островском, а в 1971 году вышла и сама книга, — С. Трегуб выступил ее яростнейшим противником. Он дрался насмерть, потому что на дух не принимал мой подход. Между тем, наследники Н. Венгрова преспокойнейшим образом «переварили» мою книгу, кое-что в ней оспорив, а кое-что и взяв в «копилку». И хотя в первом случае реакция стоило мне куда больших жертв (во втором случае она мне, впрочем, ничего не стоила), — я убежден, что реальной была именно реакция С. Трегуба. И потому незабываемо ценной для меня. Это критик, прямо порожденный Н. Островским Его стиль соответствует предмету. Об Островском нельзя судить так, как судят о Гладкош или Паустовском. «Как закалялась сталь» написана на других скрижалях. Она содержит внутри себя новую норму, новый отсчет, новые литературные законы.

Волею судьбы автор не знал старых.

Считал ли он себя профессиональным литератором? И да и нет.

С одной стороны:

— Я никогда не думал быть писателем… Я совершенно сырой, я ничего не знаю…

Моя профессия — топить печки…

С другой стороны:

— Цель моей жизни — литература. Это роман, а не биография!

С одной стороны:

— Я использовал право на вымысел…

С другой:

— Я писал исключительно о фактах…

Во внутреннем драматизме этих противоречивых самохарактеристик отражается драматизм и парадоксальность самого явления Островского в литературу. Больше — это драматизм самой эпохи, парадоксальность ее новых законов.

В 1929 году журнал «Октябрь» печатает в разделе «Пережитое» автобиографию молодого красного бойца; жанр так и определяют: «обыкновенная биография». Это — «Школа» А. Гайдара.

За несколько лет до этого в серии «Труды Истпарта» появляются воспоминания комиссара 25-й дивизии. Это — «Чапаев» Дм. Фурманова.

Николай Островский впервые берет перо по заданию Истмола Украины записать материал для историков. («Истмол» — история молодежных организаций).

До 1932 года слово «писатель» не приходит ему в голову. Он садится за книгу, чтобы составить «воспоминания». Он делает «запись целого ряда фактов». Тарас Костров (очевидно в 1927 году) советует ему облечь историю «в форму повести или романа». В этот период «форма» для Островского — не более, чем грамотный язык; главная его забота — вовсе не жанр а верность правде, простодушное желание обрисовать действительных (и живых еще) героев, «указав все их недостатки и положительные стороны». Этим живым свидетелям и участникам Островский и посылает на отзыв свою работу (он везде пишет «книга», «труд», «работа», и даже потом, когда в журнале произносят слово «роман», Островский настаивает на менее литературном «повесть»). В первую очередь работу смотрят участники событий. И уж потом — «спецы» по литературным вопросам. «Спецы» по «форме».

В январе 1932 года, посылая «Как закалялась сталь» в журнал, Островский прилагает к тексту письмо, не предназначенное для печати: «Я работал исключительно с желанием дать нашей молодежи воспоминания, написанные в форме книги, которую даже не называю ни повестью, ни романом, а просто „Как закалялась сталь“».

Потом ему объясняют, что он написал — роман. И тогда с 1932 года презрительный термин «спецы» в его письмах и высказываниях сменяется уважительным термином «мастера». Начинается период профессионализма. Период бешеной учебы, лихорадочного чтения, яростного овладения «литтехникой». Но даже и потом, когда страх «корзины редактора» сменяется у молодого автора ощущением «победы», — в нем остается неистребимый суеверный пиетет перед мастерами и тайное опасение: «я — недоношенный писатель», «я — штатный кочегар», и изумление самому себе: «Петя, ты ожидал от меня такого виража?»

Писательская техника, профессиональная премудрость, так называемая форма-обработка, которой он старался овладеть, — теперь делается предметом его главных уповний, и когда кто-то из критиков в порыве организаторских чувств предлагает Всеволоду Иванову пройтись по жизнеописанию Корчагина рукой мастера, — Островский приходит в такую ярость, что хочет ответить этому критику «ударом сабли», и именно после этого случая начинает упорно отрицать документальную ценность повести, резко отделяя себя от своего героя.

Его реакцию можно понять. В той писательской славе, которая окружила его в последние полтора года жизни, заключился теперь весь смысл его судьбы; посягнуть на его профессиональное признание — значило теперь посягнуть на само духовное его бытие, а это все, что он, в сущности, имел. Так пришел он на своем пути к последнему парадоксу: кухаркин сын, колотивший маменькиных сынков, кочегар, презиравший «спецов», железный боец, бравший на мушку белоруких буржуев, — обретает литературную славу; он оказывается в ней, как в гигантском дворце, и уже не может отступить. Полтора года он твердит себе и окружающим о профессиональном умении, о праве на так называемый писательский вымысел и о том, как он «создал образ».

А за два месяца до смерти, когда стало, наверное, уже не до критиков вдруг признается явившемуся к нему английскому журналисту:

— Раньше я решительно протестовал против того, что эта вещь автобиографична, но теперь это бесполезно. В книге дана правда без всяких отклонений. Ведь ее писал не писатель. Я до этого не написал ни одной строки. Я не только не был писателем, я не имел никакого отношения к литературной или газетной работе.

Книгу писал кочегар, ставший комсомольским работником. Руководило одно — не сказать неправды… Я ведь не думал публиковать книгу. Я писал ее для истории молодежных организаций… А товарищи нашли, что книга эта представляет и художественную ценность. Если рассматривать «Как закалялась сталь» как роман, то там много недостатков, недопустимых с профессиональной литературной точки зрения: ряд эпизодических персонажей, которые исчезают после одного-двух появлений… Но эти люди встречались в жизни, потому они есть в книге… Она не создание фантазии и писалась не как художественное произведение… Если бы книга писалась сейчас, то она, может быть, была бы лучше, глаже, но в то же время она потеряла бы свое значение и обаяние… Она неповторима…

Так, на грани гибели он возвращает себе ощущение истины. Истины бесконечно более ценной, чем загипнотизировавшая его литературность. Гонясь за формой-обработкой, он не знал, что владеет неоизмеримым: формой-органикой, формой-дыханием, формой-бытием. То есть тем самым, к чему мучительно идут все гении литературы, преодолевая свое «мастерство»… Мастерство — категория профессиональная, количественная, и на всякое мастерство найдется большее мастерство.

Он, кстати, успел подучиться этому самому мастерству; «Рожденные бурей» — вот мера его мастерства; лучше ли сделан этот второй роман? Лучше. Как говорил тогда же А. Фадеев: мастерство выросло. Однако пропало что-то, что делало первую повесть колдующей песней.[1] — Это как первая любовь, точно определил Фадеев. — Непонятно и неповторимо. Приходит — и не нужны старые нормы и мастерство, и профессиональная шкала. Эта шкала, казавшаяся такой большой, сразу оказывается слишком маленькой.

Едва первый перевод «Как закалялась сталь» появляется в Англии, буржуазные журналисты держат пари, что Островский — фигура, придуманная в пропагандистских целях. Большевистский миф. А книга? — А книга написана бригадой опытных писателей.

Это — самая парадоксальная и самая показательная из всех попыток найти автору Корчагина место на шкале литературной профессиональности. Книга либо не трогает стрелки вовсе, а если уж трогает, то разом зашкаливает, исчерпывая все резервы профессиональных объяснений и оставаясь неразгаданной. Когда мысль о подделке оказывается развеяна и англичане действительно обнаруживают своими глазами в Сочи бывшего кочегара, лежащего без движения, — в лондонском «Рейнолдс иллюстрейтед ньюз» появляется признание: бедный Николай Островский обладает чем-то большим, чем простое умение. Он в известном смысле гений.

Это звено — то самое, за которое вытягивается цепь. С других концов нечего и подходить к повести. Матэ Залка это и почувствовал: «Шедевр ли эта книга? — Да. — Чем? Техникой? — Нет».

Но тогда — чем?

Если «шедевр» понимать в старинном смысле, как вещь мастера, как профессиональный образец, то «Как закалялась сталь» — не шедевр.

Но это такой феномен жизненной и литературной истории ХХ века, который требует объяснения прежде многих шедевров.

Так как же связать все это? Между шепетовским сорванцом, бросившим школу и всю свою короткую жизнь рубавшим врагов, и писателем, первою же книгой невзначай промахнувшим профессиональную шкалу, должна быть внутренняя связь. Мы знаем две половины, два облика, но не знаем перехода. В нашем сознании не переход, а перепад: сначала обыкновенный вихрастый паренек, рубаха и весельчак, потом сразу — подвижник с ввалившимися щеками и горящими взором. Где связь? Где неизбежность? Он был — «как все»? Да, был. Прошел через горнило революции и гражданской войны, как миллионы его сверстников. Как все — и все-таки не как все.

Ибо «все» — спокойно умирают на пенсии (если судьба дает дожить), а он — не дожил, он — выплеснул себя в проповедь, которая проняла миллионы. «Он был в известном смысле гением».

Окружающие вспоминают, что он с детства был одержим манией беспокойства. Сам себя называл «скаженным», «беспокойным», «бузотером» человеком с невыносимым характером. Мать называла его — заскочистым. В нем от природы ощущалась фантастическая способность к сосредоточению, к тому полному и всецелому вкладывание себя в одну точку, которая свойственна лишь прирожденным проповедникам и агитаторам. «Я мог говорить три часа подряд, и слушали меня, не шелохнувшись…» «Он говорил безо всяких конспектов и записок». «Мысль его настолько напряженна и активна, что ничто и никогда не может отвлечь его от нее». «Он испытывает необходимость говорить. Он будет продолжать говорить, пока мы не уйдем, а говорить для него — все равно, что диктовать». «Мне приходится все делать в голове, целые главы, и потом уж диктовать. Только и спасает меня большая память». «Когда он диктует, кажется, что он читает книгу…» «Он диктует безостановочно».

Возвращаясь к портретам двадцатилетнего хлопчика, шепетовского комсомольца и берездовского райкомщка, «такого, как все», — я вглядываюсь в его лицо, отыскивая печать грядущей судьбы.

«Самой характерной чертой Островского была серьезность», — вспоминают те, кто знал его двадцатилетним. Анна Давыдова, евпаторийский врач, пишет об Островском, который после Боярки пошел скитаться по госпиталям и лечебницам:

«Он мне показался человеком хмурым, замкнутым: взгляд черных глаз исподлобья, в котором… проскальзывает скрытое страданье».

Жестокость болезни приходит как последняя мера внутренней, предшествовавшей, изначальной жестокости к себе. «Голос жесткий-жесткий. Хмурятся темные брови, взгляд исподлобья», — пишет Петр Новиков о семнадцатилетнем киевском электромонтере, который вот-вот отправится в Боярку. «Молчу. И от сурового парня уходят после двух-трех слов. Думают злой. Как и ты в первую встречу», — пишет сам он Гале Алексеевой в 1932 году.

Потаенная углубленность в себя живет в этом человеке за обычной комсомольской веселостью тех лет. Да, он — как все, и как все — прошел до конца путь, уготованный его поколению. Он пожил типичнуюжизнь комсомольца 20-х годов. Но он прожил ее так, словно видел в этой жизни внутренним зрением какой-то предельный, одному ему ведомый смысл, и поэтому был «чуть» серьезней, «чуть» суровее, «чуть» последовательнее своих сверстников.

В недоучившемся кочегаре заложена была жажда последней логики, абсолютной логики, стальной внутренней логики. «Он был в известном смысле гением»… Жил, носился, дрался, а там, в сверхсознании, — словно тайну разгадывал. А потом, после вихря, после рубания саблей, после ураганных переездов, после десятилетнего романтического сна наяву — болезнь: темнота и молчание.

Беспредельный огонь сменяется беспредельным холодом.

Болезнь разом отсекает его от внешней деятельности. Он не знает позднейших сомнений и терзаний своих ровесников. Слепота замыкает его внешнее зрение, больные, каменеющие суставы сковывают его для внешних действий. Там, в сознании, остается раскаленный вихрь идей его эпохи: там, как в тигле, продолжается внутренняя работа, и создавший его мир, отсеченный от новых воздействий, начинает гениально обнажать свою структуру.

Бессонными от боли ночами, в гробовой тишине он мысленно еще и еще раз проживает свою прошлую жизнь. Волею судьбы он избавлен от знания литературных секретов и от профессиональных хитростей, за которыми легче скрыть ложь.

Тысячи раз прокатывая в своем возбужденном мозгу эпизод за эпизодом, он нащупывает в этом вихре такие связи, которые вряд ли доступны обыкновенному профессионалу, «редактирующему» текст. Он «редактирует» свою жизнь, сотни и сотни раз выявляя в ней неподвластную внешнему взору стальную внутреннюю логику. «Он диктует безостановочно».