V. Глагол — существительное — эпитет
V. Глагол — существительное — эпитет
Синтаксический анализ предложений, из которых состоят стихотворения Мандельштама, показывает, что в них мало обстоятельственных слов, выраженных наречиями. Это не случайное явление. В статье «Заметки о Шенье» Мандельштам пишет: «Распределение времени по желобам глагола, существительного и эпитета составляет автономную внутреннюю жизнь александрийского стиха, регулирует его дыхание, его напряженность и насыщенность. При этом происходит как бы «борьба за время» между элементами стиха, причем каждый из них подобно губке старается впитать в себя возможно большее количество времени, встречаясь в этом стремлении с притязаниями прочих. Триада существительного, глагола и эпитета… не есть нечто незыблемое, потому что они впитывают в себя чужое содержание и нередко глагол является со значением и весом существительного, эпитет со значением действия, т. е. глагола, и т. д.»[107] Сказанное Мандельштамом об александрийском стихе Шенье в значительной степени действительно для всей его собственной поэзии, в которой эпитет-определение тоже сильно выдвигается на передний план и как бы равноправен с главными членами предложения. Рассмотрим жизнь этой триады у Мандельштама, чтобы таким образом подойти к проблемам его лексики и синтаксиса.
Особенно своеобразна судьба глаголов. Ранний Мандельштам избегает их. Это особенно заметно в первых стихотворениях «Камня» с его обращениями, разрастающимися в целые четверостишия («Сусальным золотом горят»,[108] второе четверостишие), с длинными назывными предложениями («Невыразимая печаль»,[109] последнее четверостишие), безглагольными сказуемыми, с его целым стихотворением без единого глагола («Нежнее нежного»[110]). В одних стихотворениях этого цикла действие ускользает в эпитет-причастие:
Звук осторожный и глухой
Плода, сорвавшегося с древа[111]
или
Мной установленные лары.[112]
В других стихотворениях действие скрывается в существительных:
В сознании минутной силы,
В забвении печальной смерти.[113]
Когда же в ранней поэзии Мандельштама, наконец, появляется глагол, то основная его сущность, действие, оказывается предельно ослабленной. Глагол часто выступает в неопределенной форме, что или говорит не о собственно действии, а только о возможности его, или придает действию абстрактный характер:
Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять,
Все большое далеко развеять,
От глубокой печали восстать.[114]
В других случаях глагол выступает в виде повелительного наклонения, сообщая только о желательности действия, а не о его совершении:
О пальцы гибкие, начните
Очаровательный урок![115]
Вопросительная форма, страдательный залог — можно было бы перечислить по пунктам все богатство форм русского глагола для того, чтобы показать, какими способами ранний Мандельштам избегает употребления личной формы действительного залога изъявительного наклонения: к ней он прибегает только, когда она абсолютно необходима, и тогда охотнее к будущему или прошедшему, чем к настоящему времени. Глагольным сказуемым Мандельштама часто сопутствует отрицание, не только обычное, показывающее, что действие не совершилось, но и (типично мандельштамовский прием) подтверждение одного действия через отрицание другого:
Мы никому не помешали,
Мы не будили спящих слуг[116]
или
Сегодня ночью, не солгу.[117]
Но даже тогда, когда при глагольном сказуемом нет ни отрицания, ни вопроса, элемент действия в нем ослаблен если не грамматическими, то лексическими средствами. Глаголы, выражающие состояние, чувство, восприятие, у Мандельштама гораздо многочисленнее, чем глаголы-действия, а из действий он обычно выбирает непроизвольные или связанные с наименьшим проявлением инициативы. Когда же, как бы после преодоления ряда препятствий, в ткань стиха, наконец, проникают глаголы, выражающие активное действие, то они распределяются между силами и явлениями природы, героями эпоса, предметами и отвлеченными понятиями так, что на долю лирического героя их почти не остается. Рассмотрим здесь глаголы из трех наугад взятых ранних стихотворений со словами, к которым они относятся. В стихотворении «Как кони медленно ступают»[118] «кони ступают» — активное, замедленное действие, к лирическому герою не относится; «люди, верно, знают» — процесс находится под сомнением; «везут» — активное действие не лирического героя; «я вверяюсь» — процесс на грани действия и состояния; «я спать хочу» — состояние; «подбросило» — безличный оборот; во всем последнем четверостишии нет глаголов. В стихотворении «Казино»[119] «мне суждено изведать» — безличный оборот с неопределенной формой; «играет ветер» — активное действие явления природы в переносном смысле; «ложится якорь» — действие предмета; «душа висит» — пассивное состояние предмета в переносном значении; «я люблю» — чувство лирического героя, повторяется еще раз в сочетании с неопределенной формой «следить», выражающей процесс на грани действия и восприятия. В стихотворении «Поговорим о Риме — дивный град!»[120] «поговорим» — повелительное наклонение, призыв к действию; «он утвердился» — завершенное действие, относится к предмету, но для Мандельштама Рим — понятие; «послушаем» — призыв к восприятию; «несется пыль», «радуги висят» — состояние предметов; «ждут» — безличный оборот, выраженный третьим лицом множественного числа; «луны не могут изменить» — отрицание возможности действия; «мир бросает» — активное действие в переносном смысле, к лирическому герою не относится.
Однако «уклонение от действия» в поэзии Мандельштама отнюдь не является результатом некоего акмеистического пренебрежения действием, не означает, что поэт ставит предмет выше действия. Скорее в нем можно видеть результат не только великого уважения к действию, а может быть даже страха (суеверного или мистического?) перед действием, препятствующего злоупотреблению им. Но, если роль глагола в ранней лирике Мандельштама количественно не очень велика, она весьма важна качественно. Недаром в «триаде» глагол поставлен на первое место. В большом количестве стихотворений Мандельштама глаголы расположены с особой равномерностью. Пропорции в отдельных стихах различны — от одного глагола на целое четверостишие до одного глагола на стих. Два глагола в одном стихе встречаются едва ли не реже, чем целые безглагольные четверостишия. Этим почти равномерным повторением глагола достигается напряженное ожидание действия, и глагольное сказуемое выступает в роли дополнительного ритмического деления, делая особо ощутимым синтаксический ритм внутри стихотворного размера. Если синтаксическое и стиховое деление совпадают, то возникают глагольные рифмы, не «по бедности», а как художественный прием, несколько парадоксальное явление: обилие глагольных рифм в стихах бедных глаголами.
Вполне возможно, что первоначальное «уклонение от действия» возникло в ранней поэзии Мандельштама стихийно, из подсознательной сферы, играющей значительную роль в творчестве каждого поэта. Дальнейшее развитие глагола, выражающего активное действие, в поэзии Мандельштама идет параллельно с развитием и совершенствованием его поэтического дарования. На рубеже 20-х годов мир вокруг лирического героя Мандельштама уже полон действия, но поэтическое «я» почти исключительно воспринимает, чувствует, понимает. В раннем творчестве Мандельштама глаголы, употребляемые поэтом в первом лице единственного числа, можно легко перечесть: я устал, я не могу, я принимаю или приемлю, иногда с отрицанием, я несу (главным образом в переносном смысле), я ненавижу, я люблю, я забыл, я блуждаю, я иду, я хочу (часто с отрицанием), я чувствую (вижу, слышу, осязаю), я вспоминаю, я боюсь — не более двадцати глаголов составляют, иногда повторяясь, основной круг действия поэтического «я» «Камня», к ним можно добавить с десяток случайных, примененных не более чем по одному разу. С началом «Tristia» глагольный диапазон поэтического «я» несколько расширяется, но его еще характеризует некоторая пассивность. В начале 20-х годов лирический герой Мандельштама начинает от восприятия уже полного действием мира переходить к самостоятельным акциям. Это не означает, что стихи уже пестреют глагольными формами первого лица единственного числа. Поэтическое «я» часто еще продолжает скрываться за безличными оборотами или условным «мы». Но Рубикон перейден, и стихи становятся динамичнее, что иногда взрывает форму, как в стихотворениях «Полночь в Москве» или «Нашедший подкову», но чаще с удивительным мастерством сохраняются прежние строгие рамки: «Грифельная ода», «1 января 1924», «Нет, никогда ничей я не был современник», «А небо будущим беременно».
В «борьбе за время», о которой говорит Мандельштам в статье «Заметки о Шенье», глагол медленно отвоевывает себе все больше времени. В последних дошедших до нас стихотворениях проявляется чередование противоположных тенденций естественного развития в сторону большей динамичности и возврата к пассивности, даже, более того, впадение в апатию, вызываемое сознанием собственного бессилия. Сведение действия к необходимому минимуму приводит к тому, что глагол в лексике Мандельштама отличается наименьшим разнообразием и наиболее нейтрален, его специфическая окраска минимальна — универсальные вечно новые процессы, равно свойственные любой местности и любой эпохе. Глаголы, выходящие из этих рядов, чаще употребляются Мандельштамом для образования причастий-эпитетов.
Роль глагола в содержании поэзии Мандельштама гораздо значительнее, чем в аспекте ее образности. Большинство глаголов в поэзии Мандельштама следует понимать буквально, иносказательное употребление глаголов встречается как редкое исключение или в общепринятых идиомах, как «белый снег очи ест»,[121] или в предложениях (или отрезках предложений), целиком представляющих собой иносказание, например:
Холодного и чистого рейнвейна
Предложит нам жестокая зима.[122]
Мандельштам не только искренно считал себя акмеистом, но и занимался теоретическим обоснованием акмеизма как литературного течения. Естественно, что один из основных принципов акмеизма, отношение акмеистов к предмету, действует в поэзии Мандельштама: с существительным поэт в дружбе; в «борьбе за время» существительное с самого начала занимает в его поэзии выгодную позицию — оно владелец крепости и остается им во все известные нам периоды творчества Мандельштама, делая в последнем периоде только небольшие уступки глаголу. Оно почти целиком оккупирует область обстоятельственных слов, которые выражены гораздо чаще существительным в косвенном падеже (с предлогом или без него), чем наречием или деепричастием.
На примере существительных виднее всего богатство лексики Мандельштама. Его лексический запас огромен, до 1930 г. он сознательно ограничен поэтом в некоторых направлениях: Мандельштам не обращается к «уличному словарю», как это делает Маяковский, и очень ограничивает в своей поэзии количество слов, взятых из просторечия; кроме того, не любит слов, на которых лежит печать излишней злободневности: чтобы слово попало в стихи Мандельштама, оно должно более или менее прочно войти в историю. Поэтому, хотя у Мандельштама и является образ «самой природы вечный меньшевик» («Полночь в Москве»), у него нет советских словечек-однодневок, которыми пестрели строки Маяковского. Некоторые стихотворения из последних дошедших до нас списков являются отступлением от этого правила.[123] Советская действительность заставила заговорить грубее и нежнейшего из русских поэтов XX века.
По отношению к другим лексическим группам Мандельштам предубеждения не имеет и охотно черпает по мере надобности для пополнения и обновления поэтического словаря и из терминологии лингвиста, и из профессиональных словарей различных производств, и из учебника по биологии, и из политического лексикона. Его любимые лексические источники: античная мифология, Библия, архитектурный и музыкальный профессиональные словари. Большое количество специфически литературных, книжных слов способствует созданию торжественной атмосферы, которой веет от поэзии Мандельштама, тем не менее поэт никогда не впадает в литературный шаблон и мертвую книжность. Любое слово, будь оно даже самым тривиальным, в поэзии Мандельштама вновь приобретает большое значение, то свое прежнее, стершееся было от слишком частого употребления в стихах посредственных поэтов, то совсем новое.
Проповедник идей акмеизма, может быть более, чем Гумилёв, заслуживающий название теоретика этого литературного течения, Мандельштам никогда не позволял своей поэзии зайти в «узкое место» акмеизма: односторонней предметности, конкретности, «сугубой вещности» он не терпел и нападал на ее проявлении в поэзии, не взирая на лица: тут уже доставалось и друзьям-акмеистам. В стихах Мандельштама общее число существительных с значением действия, состояния, качества и отвлеченного понятия держит равновесие с числом существительных-предметов: пропорция в поэтическом языке очень важная, нарушение которой в сторону большей предметности почти никогда не дает положительных результатов. Еще большее значение имеет тот факт, что существительное у Мандельштама есть один из главных носителей образности.
Последний член триады, эпитет, представлен в поэзии Мандельштама очень широко. В ней можно встретить все его виды от простых и обычных, почти определений, до таких оригинальных, как «внимательные закаты», «солнечный испуг», «Петрополь прозрачный», даже до таких не сразу понятных, как «сухая печка», «сумасшедшие скалы», «книжная земля», или таких противоречащих определяемому слову, как «солнце черное» или «стигийская нежность». В ранних стихах Мандельштама преобладают эпитеты-прилагательные, в первую очередь качественные. За ними следуют причастия — носители действия, заменители глагола-сказуемого. Составные эпитеты сравнительно редки, иногда они втягивают в себя наречия («смертельно-бледная волна»). «Tristia» еще богаче эпитетами, чем «Камень». В связи с некоторым повышением роли глагола уменьшается число эпитетов-причастий, эпитет движется от глагола к существительному: повышается число относительных прилагательных, а также сочетаний существительного с прилагательным («праздник черных роз») или с причастием. В более поздних стихах количество эпитетов резко уменьшается. Уменьшение происходит в первую очередь за счет носителей действия, как логический результат дальнейшего возрастания чисто глагольного элемента. Среди эпитетов, выраженных одним словом, укрепляется эпитет-существительное («немец-офицер», «век-волкодав»), и общее число эпитетов-существительных и относительных прилагательных догоняет число качественных прилагательных. Одновременно несколько возрастает число эпитетов, выраженных целой группой слов («книга звонких глин», «медведь — самой природы вечный меньшевик» и т. д.). Иными словами, чем больше эпитет освобождается от действительности, тем больше он проникается вещностью.
Эпитеты Мандельштама многочисленны и разнообразны, но среди прилагательных у поэта есть несколько любимых, которые он употребляет настолько часто, что они начинают выделяться на фоне однократных или редко повторяемых эпитетов. Это очень произвольный набор слов, например: печальный, грубый, неясный, медлительный, деревянный, прекрасный, глиняный, дикий и несколько других. Несмотря на сравнительно частое повторение они не надоедают читателю, так как ведут какую-то своеобразную жизнь, неожиданно трансформируясь, порою значительно отклоняясь от своего первоначального значения. Иногда эта трансформация эпитета протекает на протяжении только одного стихотворения. Примером этому является семантическое изменение слова «глиняный» в стихотворении «1 января 1924»:
1.
Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот.
Через представление о Веке-Времени как о статуе Кроноса эпитет может получить внутри иносказания свое буквальное значение.
2.
Еще немного, — оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.
Здесь «глиняный», эпитет-метонимия, заменяет слово «земной».[124]
3. «О глиняная жизнь! О умиранье века!» — опять метонимия, но к тому же и двойственное значение эпитета «глиняный» — земной или «глиняный» — хрупкий, как обожженное гончарное изделие. Субъективному представлению читателя дается право выбора.
Эпитет сам по себе бывает носителем образа, но чаще он является составной частью целого комплекса, создающего образ. Подойти к образности поэзии Мандельштама с обычными мерками тропов еще труднее, чем объяснить его ритмику, не выходя за границы силлабо-тонической системы стихосложения. Разумеется, можно сразу сказать, что Мандельштам не любит гиперболы, это для него слишком «громкий» образ. Она изредка появляется в последних его стихах, например в последней строфе стихотворения «А небо будущим беременно» в виде литоты, имеющей впрочем и оттенок иронии:
Хотя бы честь млекопитающих,
Хотя бы совесть ластоногих.[125]
Ирония редко посещала страницы «Камня», совершенно миновала «Tristia» и в более горькой форме выступает в некоторых последних из известных нам стихотворений, например «А небо будущим беременно», «1 января 1924», «Полночь в Москве».
Можно назвать Мандельштама большим мастером сравнения:
Невыразимая печаль
Открыла два огромных глаза,
Цветочная проснулась ваза
И выплеснула свой хрусталь.[126]
Развернутое в целое четверостишие сравнение (только ли сравнение?) из «Камня» поражает свежестью и новизной. Но не менее оригинально и ново сравнение из стихотворения «К немецкой речи»:
Сбегали в гроб ступеньками — без страха,
Как в погребок за кружкой мозельвейна.[127]
Эти два сравнения только одно из первых и одно из последних звеньев цепи почти одинаково неожиданных, удивляющих, восторгающих сравнений. Но вряд ли возможно видеть сравнение в стихах:
Я также беден, как природа,
И так же прост, как небеса[128]
или
И словно пневматическую почту
Иль студенец медузы черноморской,
Передают с квартиры на квартиру
Конвейером воздушным сквозняки,
Как майские студенты-шелапуты…[129]
«Седые пучины мировые»[130] — привычный символ и «бледно-голубая эмаль» в применении к небу бесспорно представляет собой то, что сам поэт позднее называл «запечатанным образом». Однако уже и в ранний период Мандельштам предпочитает костенеющей символике однократную метафору вроде,
Я хочу поужинать, и звезды
Золотые в темном кошельке![131]
Если, после упорных поисков, на страницах «Камня» или «Tristia» и можно найти примеры всех известных нам тропов, то все же не они, а нечто другое составляет подлинное украшение поэзии Мандельштама.
Синтез тропов — явление, характерное для поэзии XX века. На страницах Пастернака мы встречаемся и с гиперболизированными сравнениями, и с метафорами-метонимиями, и с другими тропами-гибридами. Но если образ в поэзии Пастернака почти всегда возможно объяснить синтезом двух тропов, то у Мандельштама наряду с подобными образами встречаются образы не поддающиеся истолкованию или могущие быть истолкованными как почти любой троп. Не следует видеть в этом какие-то аморфные образования, получившиеся в результате стихийного вдохновения. В поэзии Мандельштама нет случайностей, в ней все плод как вдохновения, бывшего постоянным состоянием души этого прирожденного поэта, так и упорного труда. И для каждого литературного приема можно найти теоретическое объяснение в его статьях о литературных проблемах. «Не требуйте от поэзии сугубой вещности, конкретности, материальности, — писал Мандельштам в статье «Слово и культура». — То, что сказано о вещности, звучит несколько иначе в применении к образности… Пиши безобразные стихи, если сможешь, если сумеешь… Стихотворение живо внутренним образом …который предваряет написанное стихотворение». И в той же статье Мандельштам употребляет термин «синтетический поэт современности».[132] В статье «О природе слова» он заявляет: «По существу нет никакой разницы между словом и образом… Словесное представление — сложный комплекс явлений, связь, «система»… Данность продуктов нашего сознания сближает их с предметами внешнего мира и позволяет рассматривать представление как нечто объективное. Чрезвычайно быстрое очеловечение науки, включая сюда и теорию познания, наталкивает нас на другой путь. Представлении можно рассматривать … как органы человека… В применении к слову такое понимание словесных представлений открывает широкие новые перспективы и позволяет мечтать о создании органической поэтики …, уничтожающей каноны во имя внутреннего сближения организма…»[133]
Мандельштам никогда не теоретизировал без предварительных или последующих попыток применения своих теорий на практике поэтического творчества. В области создания «органической поэтики», «синтетического образа» он достиг больших успехов. Под этими новыми в поэтике, собственно говоря Мандельштамом впервые введенными терминами понимается особенно тесная взаимосвязь и особенно сильное взаимодействие между словами в тексте стихотворения:
За нас сиенские предстательствуют горы,
У сумасшедших скал колючие соборы
Повисли в воздухе, где шерсть и тишина.[134]
В трех строках, представляющих собой один развернутый образ, реальные существительные в сочетании с необычными для них глаголами и эпитетами становятся органической частью иносказания.
Прозрачны гривы табуна ночного,
В сухой реке пустой челнок плывет.[135]
Здесь носителями образности являются в первую очередь существительные, которые притягивают к себе необычные эпитеты и уводят глагол, более упорствующий в своем прозаическом значении, из обыденного языка в мир поэзии.
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой палочкой молочной,
Здесь созревает черновик
Учеников воды проточной.[136]
Это четверостишие — один из самых ярких примеров «органической поэтики»: каждое слово, будь оно выражением понятия, обозначением действия или эпитетом, не теряя связи со своим основным значением, раскрывается для дополнительного содержания, созданного необычным словосочетанием. Однако не следует отождествлять понятие «органическая поэтика» с понятием «заумь». Синтетический образ отнюдь не всегда является носителем зауми. Наоборот, он может, как видно по последнему из приведенных выше примеров, внести разъяснение, хотя бы путем аналогии, в заумное стихотворение.
Органическая поэтика уясняется читателем медленнее, чем обычные тропы, по причинам не только качественного, но и количественного характера. В то время как обычные тропы состоят из отдельных слов или коротких словосочетаний, синтетический образ объединяет в себе целую группу слов, синтаксическую единицу более высокого порядка, иногда даже целое предложение. Мандельштам далеко не пренебрегал образами, выраженными отдельными словами, но и эти образы чаще всего не являются обычными тропами. Их особенности подробно рассмотрены во вступительной статье проф. Г. П. Струве к Собранию сочинений Мандельштама.[137] Речь идет о «магическом воздействии» на читателя при помощи «упорного, настойчивого повторения отдельных слов», приобретающих в поэзии Мандельштама новое, необычное значение. Повторяющиеся существительные, носители особого, обычно им не свойственного смысла, по своему значению граничат с символами, но отличаются от них большей субъективностью, что с одной стороны затрудняет их понимание, но зато с другой стороны наделяет их большей гибкостью, так что они не утомляют читателя и не «стираются», не превращаются в «окаменелости речи». Понятие «магия языка», или слова, в применении к поэзии Мандельштама является не измышлением идеалистов, а верным определением свойственного ей очаровывающего действия. Илья Эренбург, вспоминая стихи Мандельштама, говорит, что он их «твердит как заклинания».[138]
Синтаксис Мандельштама чрезвычайно богат и разнообразен. В раннем периоде его творчества часто наблюдается полное совпадение синтаксических и ритмических единиц: короткие предложения образуют один стих, более длинные укладываются в два стиха или четверостишие. В более поздних стихотворениях зависимость синтаксических единиц от ритмических слабеет, появляется сочетание коротких, занимающих только часть стиха предложений с предложениями, для лирики уже периодическими. Как в поэзии, близкой к классической, так и в «заумных» конструкциях синтаксис Мандельштама, как бы он ни был сложен, отличается такой идеальной правильностью, что его стихи можно приводить в учебниках грамматики как примеры построения сложных предложений. Именно стройное синтаксическое построение позволяет уловить или не утерять смысл в самых сложных из последних известных нам стихотворений Мандельштама.
Иначе дело обстоит с «бредовой заумью», в ней течение «надрассудочной» мысли иногда размывает синтаксические очертания. При этом образуются построения, допускающие двоякое синтаксическое истолкование:
Что поют часы-кузнечик,
Лихорадка шелестит,
И шуршит сухая печка —
Это красный шелк горит.
Что зубами мыши точат
Жизни тоненькое дно,
Это ласточка и дочка
Отвязала мой челнок.[139]
Как уже упоминалось выше, наречие, не имеющее места в основной триаде, создающей стихотворение, играет в поэзии Мандельштама только роль дополнительного штриха. Большинство обстоятельств выражено существительными или отглагольными наречиями, т. е. деепричастиями. Наречий у Мандельштама крайне мало, и если это не наречия времени или не количественные, то они обычно соответствуют какому-нибудь из любимых прилагательных поэта (грубо, печально, нежно и т. д.). Можно было бы считать пренебрежение наречием просто капризом художника. Однако, если противопоставить этой особенности ту значительную роль, которую наречие играет, например, в поэзии Маяковского, и принять во внимание особенно тесную связь формы и содержания, в том числе также грамматики и семантики в стихах Мандельштама, то можно будет сказать, что в этой особенности отражается мировоззрение поэта. «Важно действующее лицо, его личные качества, его действия. Условия, в которых лицо действует и проявляет свои личные качества, второстепенны», — утверждает грамматический, лексический и синтаксический строй поэзии Мандельштама. Человека с такими убеждениями можно физически уничтожить, как всякого смертного. Но разве его можно перевоспитать и убедить, будто «бытие определяет сознание»?