Повесть невстреч: двойственность героев и раздвоение сюжета

Повесть невстреч: двойственность героев и раздвоение сюжета

Образ стихии и ее роль в сюжетном строении «Медного Всадника». Чеканными по стилю и громкими по тону строками открывает Пушкин Вступление к повести. Их монолитность сродни монолитности формулы, запоминаемой сразу и — навсегда.

На берегу пустынных волн

Стоял Он, дум великих полн,

И вдаль глядел.

Однако прервав чтение начала, заглянем сразу в конец:

<…> у порога

Нашли безумца моего,

И тут же хладный труп его

Похоронили ради бога.

Никакой чеканности, громкости, монолитности, напротив — печальная плавность, приглушенность, тоска…

А между этими несовместимыми пафосными полюсами протянута сквозная нить сюжета «Медного Всадника».

Впрочем, сквозная ли это нить? Цементирующей ли силой выступает сюжет? Тут — еще одна загадка повести, и нужно попытаться найти ключ к ней.

На вопрос: для чего сюжет обычно служит? — теория отвечает: для соединения разрозненных звеньев событийной цепи в соответствии с авторским замыслом. Но в «петербургской повести» он не только ничего ни с чем не соединяет, но скорее дезорганизует цельность художественного мира, разбивает его на разрозненные события, разводит как можно дальше эпизоды, которые могли бы невольно образовать последовательное единство, чтобы не возникло даже ассоциативное, чисто произвольное сцепление между ними.

Вспомним еще раз: на берегу Финского залива стоит безымянный царь, замышляющий основать город; город возносится «пышно, горделиво»; столетие спустя бедный чиновник Евгений, пришел домой, мечтает о своей невесте — Параше, с которой он после этого никогда уже не увидится; возникает образ печального царя, никоим образом не соприкасающегося ни с державным основателем, ни с бедным чиновником; затем Евгений отправляется на поиски погибшего семейства, через Неву его перевозит «перевозчик беззаботный», чтобы тут же исчезнуть из поля нашего зрения; к тому времени, когда кумиру и Евгению приходит, наконец, пора вступить в краткое столкновение на «на площади Петровой», все уже решено: надежд на избавление от бед никаких. И высшее (если позволительно говорить так о столь печальном событии) проявление этой идеи невстречи — финальная сцена погребения героя на «острове малом», где «не взросло… ни былинки». «Пуст и весь разрушен» «домишко» Параши. Даже в загробном свидании любящим сердцам отказано!

Все традиционные сюжетные ходы перекрыты, привычные фабульные скрепы разомкнуты — Пушкин создает своего рода повесть невстреч. В этой сфере поэтики «Медного Всадника» мы наблюдаем то же, что наблюдали в сфере жанровой: сплошные разрывы, контрасты, противостояния.

Так что же, в «Медном Всаднике» все держится на разрывах? Формальная логика подталкивает к утвердительному ответу. А наше непосредственно читательское восприятие — к отрицательному. Если бы и на самом деле ничто ни с чем в повести не связывалось, то и мир ее рассыпался бы у нас на глазах, распадался бы на хаотический набор «лиц и положений», чего не происходит; более того, редкое произведение русской литературы вызывает ощущение столь полной гармонической соотнесенности всех частей, деталей и планов, как «Медный Всадник».

Видимо, подчеркнутое, форсированное противоречие между внешней несвязанностью и внутренней цельностью повести входило в замысел автора. Какие вообще встречи и свидания могут быть в повести, чье главное событие — наводнение? Сила разрушающая, разделяющая, разбивающая — стихия. Она превращается в «Медном Всаднике» в некую мифологему, оборачиваясь то стихией исторического бытия, то природной стихией, то стихийностью самой человеческой жизни. Обрушиваясь на город, она разводит судьбы героев, как мосты над бушующей Невой. Но она же и связывает события, отстоящие на столетие, некоей метафизической причинно-следственной связью. Создается впечатление, что герои повести вообще смотрят друг на друга сквозь пелену стихий. А потому — что в действиях каждого из героев пробуждает спящую в недрах природного и духовного космоса стихию? Почему разрушение — единственное, что связывает их между собой? Вот главная проблема сюжета «Медного Всадника».

Проследим, как реально, в самой художественной ткани, реализован пушкинский замысел; как поэт прочерчивает незаметные, потаенные сюжетные линии из прошлого в будущее. И тогда легче будет понять, почему на внешнем, событийном уровне возникает некоторое продуманное рассогласование.

Державный основатель — наводнение — Евгений и его несчастья. Такая цепочка выстраивается сама собой. Она кажется настолько очевидной, что редкий читатель задастся вопросом: а почему она вдруг выстраивается? Разве так уж несомненна здесь причинно-следственная связь? Разве столетие, легшее пропастью между героями, не есть наилучшее «алиби» безыменного царя?

Конечно, в сцене встречи Евгения с кумиром на «площади Петровой» последнему прямо предъявлен моральный иск за то, что он неудачно выбрал место для строительства:

Того, чьей волей роковой

Под морем город основался…

Выбор действительно не из лучших. Но ведь этого мало для обвинительного заключения. Нужно еще установить, предумышленно или случайно в грандиозном и крайне необходимом стране замысле царя оказались незамеченными недостатки ландшафта; действительно ли по его роковой вине пробудился спящий зверь стихии: «Нева вздувалась и ревела/<…>/И вдруг, как зверь, остервенясь, / На город кинулась» (курсив мой. — А. А.).

Попытаемся в этом разобраться, тем более что не вполне ясно, какую ступень занимает Вступление в иерархии сюжетных ценностей: то ли это экспозиция, то ли завязка. А вопрос не формальный. Если перед нами экспозиция, — значит, прямого отношения к действию она не имеет и потому проблема ответственности державного основателя за бунт стихии снимается сама собой. Предыстория и есть предыстория, заставочная картинка и есть заставочная картинка: выискивать потаенные смыслы тут незачем. Но если это завязка, то все резко меняется.

Сопоставим текст Вступления (не раз уже цитированный) с его несомненным источником — «Прогулкой в Академию художеств» (1817) К. Н. Батюшкова: здесь тоже воссоздан тот знаменательный миг, когда Петр замыслил строительство новой столицы.

Батюшков пишет: «Вчерашний день поутру, сидя у окна моего с Винкельманом в руке, я <…>, взглянув на Неву, покрытую судами… на великолепную набережную… сделал себе следующий вопрос: что было на этом месте до построения Петербурга? Может быть… сырой, дремучий бор или топкое болото, поросшее мхом и брусникою; ближе к берегу — лачуга рыбака, кругом которой развешены были мрежи, невода и весь грубый снаряд скудного промысла. Сюда, может быть, с трудом пробирался охотник… длинновласый финн <…>

Здесь все было безмолвно. <…> а ныне? <…> …воображение мое представило мне Петра, который в первый раз обозревал берега дикой Невы, ныне столь прекрасные! <…> …великая мысль родилась в уме великого человека. Здесь будет город, сказал он, чудо света. Сюда призову все художества, все искусства… гражданские установления и законы победят самую природу. Сказал — И Петербург возник из дикого болота».[83] (Строки, перекликающиеся с пушкинским Вступлением, выделены мною курсивом. — А. А.).

«Как ни потешался Батюшков над поэмами архаистов о Петре, — пояснял Л. В. Пумпянский, — нет сомнений, что именно от них взял он всю эффектную ситуацию: Петр на пустынном берегу Невы».[84] И в полном соответствии с традицией, батюшковский Петр I смотрит на мир глазами художника. Он мечтает о том, как, основав город, призовет в него художества и искусства. Потому и размышление свое Батюшков начинает с «Винкельманом в руке», т. е. как бы опираясь на опыт мировой эстетики. Петербург возникает из дикого болота мгновенно — как гениальная строка в уме поэта.

Пушкинский же герой, повторимся, смотрит на мир глазами военного и государственного деятеля. Он мечтает о том, как, заложив город военного назначения, призовет в него корабли всех флотов; на зло надменному соседу окружит себя дружбой дальних стран. И сто лет — целый век — проходит, прежде чем «вознесся пышно, горделиво» «юный град» Петров.

Батюшковский Петр смотрит на окружающую его природу, как ваятель смотрит на бесформенную глину: он стремится победить ее, художественно одолеть, придав ей незыблемо-прекрасную форму, чтобы иметь возможность созерцать ее подобно произведению искусства. В этом контексте фраза «законы победят самую природу» не звучит призывом к покорению, но означает лишь претворение природного хаоса в гармонию социальной жизни.

А пушкинский герой? Опять же, он прежде всего государственный деятель, которому бы «пользы все». Сама по себе, как наличное бытие, она его не занимает, не входит в его масштабно-государственный замысел. Природа для него ценна лишь как возможность осуществления этого замысла: «Природой здесь нам суждено / В Европу прорубить окно…» А ведь на самом-то деле вокруг царя нет ничего, что наталкивало бы на мысль об «окне». По мшистым, топким берегам, среди сумрачного леса чернеют избы — приют убогого чухонца. Какой уж тут европеизм! Какое уж тут «суждено»! Не случайно эта строка сопровождена авторским примечанием, как бы «списывающим» ее на совесть Альгаропи: «Альгаротти где-то сказал: „P?tersbourg est la fen?repar laquelle la Russie en Europe“». Не случайно, ибо у самого Пушкина — все иначе. В его лирике 1830-х годов можно найти выражения и описания, буквально повторяющие образы Вступления. Но там они имеют совершенно иное звучание и значение.

Вот примеры.

Стихотворение «Пока не требует поэта…». Заслышав «божественный глагол», поэт бежит «На берега пустынных волн, / В широкошумные дубровы…». Перекличка с начальными строчками повести более чем очевидна. Но вдохновенный художник вовсе не противостоит гармоническому миру природы («широкошумным дубровам»), а, напротив, сам стремится к нему. Значит, для Пушкина — в отличие от его героя — нет границы между «высоким» и «низким», между мыслью и природой. Нет этой границы и в стихотворении «…Вновь я посетил…», пейзаж которого полностью повторяет описание финских берегов. Поэт смотрит на озеро:

Через его неведомые воды

Плывет рыбак и тянет за собой

Убогий невод. По брегам отлогим

Рассеяны деревни…

Опять же — для самого Пушкина волны неведомы, но не пустынны, а жизнь обладает ценностью независимо от того, велика ли она, государственна или, напротив, бедна и даже убога. Его герой поступает вопреки этой истине и тем самым еще более отдаляется от авторского идеала.

Впрочем, страшна не «внеприродность» сама по себе и даже не очевидный разрыв между замыслом царя и миром, его окружающим; страшна готовность преодолеть этот разрыв, навязав свою волю жизни, «подтянув» природу к социуму: если мне надо, значит, и суждено.

Вот точка отсчета, вот — завязка сюжетного действа, приводящего к разрушению судеб, вот — первый толчок к пробуждению стихии. Ибо стихия для Пушкина есть следствие покорения, и рождается она не сама по себе, а тогда и там, где и когда появляется преграда.

Перегражденная Нева

Обратно шла, гневна, бурлива,

И затопляла острова…

Если не дать водам реки течь естественным, от века данным им путем, если поставить на этом пути преграды и волевым усилием направить течение в нужное человеку русло — стихийный протест, несущий с собой неисчислимые беды, неизбежен. В этом (и только в этом!) смысле всеразрушительный обвал стихии наводнения вызван к жизни эхом громового раската «покоряющего» замысла державного основателя, который «на зло надменному соседу» собирается возвести город, невольно жертвуя ради своего намерения реальностью.

И тут необходимо существенное уточнение. Все, о чем говорилось только что — зависимость происходящего в повести от поведанного во Вступлении, — не противоречит сказанному значительно выше о разорванности событий. Просто в повести обнаруживаются как бы два сюжета. Один — «внешний»; в нем, по воле Пушкина, концы с концами не сходятся и сойтись не могут: наводнение не дает. Другой — «внутренний», все со всем соединяющий, способный объяснить, что в помыслах и поведении героев пробуждает спящую стихию, отворяет ей ворота в человеческий мир и делает людей бессильными изменить что-либо. Эти сюжеты как бы проступают один сквозь другой. И если дать окончательную «прописку» Вступлению на территории сюжета, то придется указать сразу два адреса: для «внешнего» действия это — экспозиция, для «внутреннего» — завязка. Достаточно простое и вместе с тем предельно сложное художественное решение.

«Внутренний» сюжет показывает, как абстрактный замысел через десятилетия оборачивается крахом человеческих судеб; «внешний» — как не могут встретиться в пространстве повести разлученные стихией герои. Еще раз напомню: державный основатель стоит на берегу пустынных волн. По ним стремится бедный челн, а значит, они вовсе не пустынны. Но для царя это не существенно: ни бедный челн, ни убогий чухонец, владелец челна, не входят в его масштабный замысел, не попадают в поле его кругозора. Когда же разворачивается основное действие повести, эпитет «бедный» по наследству переходит к Евгению. Случайно ли? Видимо, нет. Державный основатель во Вступлении не обращает внимание на бедный челн так же, как «кумир на бронзовом коне» в основном тексте обращен спиной к «бедному»[85] Евгению.

Впрочем, тот же эпитет употреблен, как помним, во второй части, когда хозяин, «как вышел срок», отдает «внаймы» квартиру Евгения «бедному поэту». И еще раз — в самом конце повести:

Остров малый

На взморье виден. Иногда

Причалит с неводом туда

Рыбак на ловле запоздалый

И бедный ужин свой варит…

Жизнь, которую пыталась обойти творческая воля царя, продолжается. Бедная, незаметная жизнь. Опять рыбак, опять река — все, как вначале, когда державный основатель намеревался отпраздновать грандиозное строительство роскошным пиром «на просторе». История растревожена, природа больна («Нева металась, как больной»), счастье Евгения разрушено, а сущность российского бытия осталась прежней — творческая воля царя ничего не смогла изменить в ее составе.

Так сквозной эпитет «бедный» оказывается точкой пересечения всех линий конфликта «Медного Всадника». Он напоминает волну, возникшую от столкновения воли державного основателя с убогой реальностью, окружавшей его, и прокатившуюся через все пространство повести. И эта потаенная волна оборачивается волной настоящей — наводнением, соединяя два сюжета «Медного Всадника», где кульминацией стала единственная встреча героев, которой лучше бы не было.

Разлученный с Парашей и лишенный разума, Евгений внезапно вспомнил на «площади Петровой», где высится монумент, свой «прошлый ужас», и — «Тихонько стал водить очами/С боязнью дикой на лице»:

<…> Кумир с простертою рукою

Сидел на бронзовом коне.

Евгений вздрогнул. Прояснились

В нем страшно мысли. Он узнал…

Что же узнал Евгений?

<…> Он узнал

И место, где потоп играл,

<…> и Того,

Кто неподвижно возвышался

Во мраке медною главой,

Того, чьей волей роковой

Под морем город основался…

Евгений смотрит как бы сквозь контур монумента (подобно тому как царь смотрел сквозь «убогую» действительность) и мысленно вписывает в него фигуру реального исторического деятеля, безымянного героя Вступления, который стоял над этой же рекой, на этом же месте, где теперь суждено выситься Всаднику. Следствие смотрит в глаза причине и «сниженно» повторяет ее действия: кумир замышлял основать город — на зло. Евгений разговаривает с ним — «злобно задрожав».

В этой сцене встречи (после сплошных невстреч) контуры реальности как бы теряют свою четкость, становятся зыбкими, а толща пространства и времени истончается и оказывается прозрачной для взгляда. И тогда действительно можно вернуться на столетие назад и увязать в единый смысловой узел то, что замышлялось некогда, с тем, что в дальнейшем произошло.

Предельная непоследовательность поведанных в «Медном Всаднике» событий и есть знак их предельной последовательности. Лакуны, разрывы, зияния в сюжете «внешнем» словно повторяют в зеркальном, перевернутом изображении скрепы, сцепления, пересечения сюжета «внутреннего». Если «внешний» сюжет имеет дело с миром следствий, то «внутренний» — с миром причин, и их обратная пропорциональность крайне важна для Пушкина. Двойной спиралью сплетаются они в повести, организуя все ее художественное строение.

Сюжетная роль Евгения. Евгений вступает в сюжетную «игру», когда стихия уже вызвана к жизни и поток готов хлынуть на город. Как ведет себя частная личность в подобных условиях? Как она (в свою очередь) строит взаимоотношение с реальностью и что в ее поведении оказывает воздействие на сюжетное построение повести? Какие действия Евгения во «внутреннем» сюжете причин ведут к трагедии во «внешнем» сюжете следствий!

Частная личность — разумеется, на своем, «малом» уровне — повторяет ошибку державного основателя; мыслит вопреки реальности. Только место берега пустынного занимает пространство биографии героя, а роль величественных, устремленных вдаль помыслов играет мечта об ограниченности судьбы рамками частного существования. Петр не видит челна на широкой реке, Евгений не замечает потока истории и сам оказывается затерянным в нем, как челн. Историческая дальнозоркость как бы диссонансно «рифмуется» с житейской близорукостью, а минус на минус в данной ситуации отнюдь не дает плюс.

В результате именно бедный чиновник оказывается беззащитным перед ужасом наводнения, именно его «ограждающий порыв», подобно магниту, притягивает к себе беду. «Внутренний» сюжет словно аккумулирует отрицательную энергию сюжета «внешнего» и в какой-то момент происходит ее трагический «выброс».

Вообще для позднего Пушкина вопрос об отношении к житейски-секулярному образу мира (явленному в творчестве многих современников) и его духовных последствиях был болевым, драматическим. У поэта в момент создания «Медного Всадника» не выходил из памяти страшный пример безумия К. Н. Батюшкова (имя это вновь властно вторгается в наше размышление) — самого «домашнего» по своему пафосу из гениальных русских лириков, «несчастного счастливца».[86] Каждый, читавший батюшковские «Опыты в стихах и прозе», помнит открывающие раздел «Посланий» «Мои Пенаты. Послание к Жуковскому и Вяземскому»:

В сей хижине убогой

Стоит перед окном

Стол ветхой и треногой <…>

Висит полузаржавый

Меч прадедов тупой; <…>

Отеческие боги!

Да к хижине моей

Не сыщет в век дороги

Богатство с суетой;

С наемною душой

Развратные счастливцы, <…>

И ты, моя Лилета,

В смиренный уголок

Приди под вечерок, <…>

А вы, смиренной хаты

И Лары и Пенаты!

От зависти людской

Мое сокройте счастье, <…>

Я в пристань от ненастья

Челнок мой проводил

И вас, любимцы счастья,

Навеки позабыл…

Но вы, любимцы славы, <…>

Беспечные счастливцы,

Философы-ленивцы, <…>

Придите в час беспечный

Мой домик навестить — <…>

Мой друг! скорей за счастьем

В путь жизни полетим;

Упьемся сладострастьем

И смерть опередим…<…>[87]

Столь пространная выписка позволяет читателю самому услышать перекличку между мечтами Евгения и поэтической программой Батюшкова; перекличку не прямую, конечно, но все же явственную и о многом говорящую. У Батюшкова — «стол» ветхий в «хижине убогой», соответственно в «Медном Всаднике» — «домишко ветхий» вдовы и Параша; «полузаржавый меч прадедов тупой» — отсутствие печали о «почиющей родне» и «забытой старине»; «смиренный уголок» — «приют смиренный и простой»; восклицание: «О музы! я пиит» — ироничное: «И размечтался как поэт»; враждебные Батюшкову «развратные счастливцы», «любимцы счастья» и дружественные ему «беспечные счастливцы / Философы-ленивцы» — возмущающие Евгения «Такие праздные счастливцы, / Ума недальнего ленивцы, / Которым жизнь куда легка!»… И главная причина этой самоочевидной параллели — та, что пушкинский герой тоже готов был когда-нибудь в радости воскликнуть:

Я в пристань от несчастья

Челнок мой проводил… —

ибо цель его — своим тихим счастьем смерть опередить. К чему в пушкинский трагической системе такая цель ведет, и показано во «внешнем» сюжете «Медного Всадника»: крах, безумие, гибель. (Заметим попутно: как раз в 1833 г. создано стихотворение Пушкина «Не дай мне бог сойти с ума…», возможно, навеянное посещением лишившегося разума Батюшкова.) Необходимо также вспомнить, что личностное формирование Пушкина пришлось на годы (1814–1818), когда тема счастья была «везде первейшим предметом и разговоров и прений» и все искали «философский камень счастия» (А. Полетика).[88] Искали — и не нашли: лейтмотивом эпохи стали строки Горация: «Щастлив, мой друг, кто не стремится в бездны / Волн ужасных; кто, избегая в страхе / Грозной бури, не направляет челн свой / К берегу кремнисту /<…>/ Муж разумный в бедствиях тверд надеждой, / В счастии ж новых ждет премен судьбины» (пер. Вас. Чюрикова).[89]

Впрочем, в сложной и разветвленной инструментовке «внутреннего» сюжета повести участвуют не только переклички с чужими стихами; с собственным творчеством поэта тоже.

Без этого многое можно не заметить. Того, например, что намерение добродушного бедного чиновника замкнуть свою судьбу бытовым кругом, подобным кругу магическому, ведет (о чем речь уже шла) к зависти и обиде на праздных счастливцев. А это совпадает с внутренними мотивами поведения Германна из «Пиковой дамы», созданной той же — второй — болдинской осенью. Если есть «праздные счастливцы» вроде Томского, которым «жизнь куда легка», то должны же существовать и закон судьбы, и тайные нити управления ею. Чем кончается попытка нащупать эти нити, в буквальном смысле слова взять судьбу в свои руки и переменить ее неверный, несправедливый (если судить по чисто социальным меркам) ход, Пушкин недвусмысленно объясняет в финале «Пиковой дамы»: «Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере… и бормочет необыкновенно скоро: „Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..“». Опять сумасшедшие, опять крах иллюзий… Но вот что еще более важно: фраза, завершающая последнюю сцену повести, звучит символически — «игра пошла своим чередом». Смысл ее тут же поясняется фактами, изложенными в «Заключении». Лизавета Ивановна вышла замуж и как бы осуществила мечты Евгения; недаром о ее супруге сказано теми же словами, что и о «безумце бедном»: «он где-то служит». Однако благодатно ли это счастье, этот житейский бидермаейр? Нет, Лизавета Ивановна взяла бедную родственницу на воспитание и оказалась в той же роли, какая раньше была отведена в этой жизни графине. «Бедная родственница», в свою очередь, заняла прежнее место самой Лизаветы Ивановны. И социальная модель в итоге всех перестановок осталась прежней… А Томский, ума недальнего ленивец! Он «произведен в ротмистры и женится на княжне Полине». И это — последние слова повести. Игра пошла своим чередом, и никакие наполеонические попытки изменить ее ход, овладеть ее тайной и подчинить своей воле не принесут благих результатов:[90] парадокс игры в том и заключен, что в ней закономерна лишь случайность.

Как тут не вспомнить мысль М. О. Гершензона, который подчеркивал, что бытие для Пушкина «является в двух видах: как полнота и как неполнота, ущербность». И ущербное — в каком бы образе оно ни представало, «ищет, рыщет», «вечно терзаемо голодом, и оттого всегда стремится и движется; оно одно в мире действует»;[91] и действия эти до добра не доводят. Как раз в «атакующем» характере намерений, по-разному преломленном, и заключено трагическое совпадение двух противостоящих героев «Медного Всадника», символизирующих две крайности распавшегося на противостоящие силы мира: надчеловеческого величия государственно-исторических задач и помыслов частного человека, вырванного из контекста истории. При этом никому из них стихию покорить не удается; больше того — они или невольно приводят в действие ее разрушительные механизмы, или вызывают ее огонь на себя. По точному наблюдению И. Л. Альми, «в контексте „Медного Всадника“ стихия разрушительна, как бы она ни проявлялась. В буйстве Невы она бунтует против стеснительных оков „стройного“ города. С безумным Евгением — против бедного безумца».[92] А в результате — ничто ни с чем не может соединиться: судьбы рушатся, государство и личность отворачиваются друг от друга, а «внешний» сюжет распадается на отдельные звенья.

Причем, всеразрушительные стихийные силы природы в мире пушкинской повести предстают результатом сугубо человеческих социальных действий, и слова, вложенные в уста меланхолического потомка Петра, императора Александра I: «С божьей стихией / Царям не совладеть», — звучат здесь так же нелогично, как и упрек Евгения, направленный «не по адресу», — небу; в «Медном Всаднике» сметающая все на своем пути стихия не Божия, а вполне человечья, т. е. вызванная к жизни людьми.

Сюжетная роль образа Александра I. Обратимся теперь к образу царя-меланхолика; выясним его роль во «внутреннем» сюжете повести.

Прежде всего, зачем Пушкин убрал из «галереи» царствующих особ, чьи портреты запечатлены в «Медном Всаднике», лики Екатерины и Павла, оставив лишь Петра и Александра, хотя тема наводнения 1777 г. в черновиках варьировалась? Видимо, затем, чтобы возникла своего рода прямая перспектива смыслового сюжета; чтобы у деятельного, волевого, покоряющего природу основателя города появилось зеркальное, «перевернутое» отражение в образе царя, бессильного что-либо изменить в страшной ситуации; чтобы эти герои были осмыслены как олицетворение двух полярных — но одинаково неистинных — позиций государственных деятелей по отношению к стихии, в каком бы из своих обликов она ни представала — природном, историческом, социальном.

Вводя Александра в действие, Пушкин (в который раз!) использует прием контраста, сталкивая привычную формулу придворного речевого этикета «со славой правил», с описанием, словно бы принадлежащим нежному перу элегика:

На балкон

Печален, смутен, вышел он

И молвил: «С божией стихией

Царям не совладеть». Он сел

И в думе скорбными очами

На злое бедствие глядел.

Разрыв между формулой и элегическим этюдом очевиден. Но эпизод с царем взят еще и в кольцо из жестких, подробных, детальных картин наводнения. С одной стороны — «Гроба с размытого кладбища / Плывут по улицам!»; с другой — «На звере мраморном верхом, / Без шляпы, руки сжав крестом, / Сидел недвижно, страшно бледный / Евгений». А посредине этой катастрофы — неприступный дворец, который «казался островом печальным» и был лишен государственной мощи, спасительной, деятельной энергии.

Царь молвил — из конца в конец

По ближним улицам и дальным

В опасный путь средь бурных вод

Его пустились генералы

Спасать и страхом обуялый

И дома тонущий народ.

Помощь, которую готов оказать правитель великой страны пострадавшим, несоизмерима ни с масштабами опасности, ни с масштабами ответственности, на него возложенной. Да и кто эти мужественные генералы? Читаем в пушкинской сноске: «Граф Милорадович и генерал-адъютант Бенкендорф». Военный губернатор Петербурга, убитый 14 декабря 1825 г. на Сенатской площади Каховским, и начальник III Отделения…

Пушкинскую повесть, как подчеркивал еще Б. В. Томашевский, следует прочитывать сквозь призму упомянутой в предисловии к ней книги В. Н. Берха. Так, находим у Булгарина — Берха[93] такой пассаж: «Счастлив народ, который в несчастии испытывает не огорчительное равнодушие, но отеческую и пламенную к себе любовь своего правительства и находит между согражданами великие примеры добродетели!» Мысль Пушкина противостоит монархолюбивому пафосу Булгарина и Берха. Как подчеркивал Н. В. Измайлов, «царь, созерцавший с балкона Зимнего дворца „злое бедствие“, может только признать свое бессилие». Тот же исследователь отмечал: «Пушкину этот эпизод был нужен, и он обрабатывал его весьма тщательно… <…> Здесь внешне почтительное „со славой“ в сопоставления с „печален, смутен“, с признанием царем своего бессилия перед стихией звучит скрыто иронически…».[94]

Создается впечатление, что Пушкин — развитием «внутреннего» сюжета — постоянно испытывает своих героев. Как раз когда царь произносит свою аморфную тираду, свершается гибель Параши. «Благодаря» его историческому безволию стихия, вышедшая из повиновения, свободно совершает свои страшные действия, прорывая монолитное сооружение сюжета, как волна — дамбу, и обрушиваясь на самое действие повести. Однако безволие государя совсем не то же самое, что бездействие еще одного неподвластного стихии персонажа повести, вызвавшего совсем другую реакцию автора.

Сюжетная функция образа бедного рыбака. Как державный основатель имеет свою историческую тень — печального царя, так бедный Евгений — рыбака, связанного с ним тем же эпитетом. Почему этот периферийный, в динамичном развитии событий никакой роли не играющий образ «развернут» не только в пространстве, но и во времени и действует (точнее — бездействует!) на всем протяжении повести — в течение столетия?[95] Почему он появляется в самых важных для художественного произведения эпизодах — во Вступлении: «… финский рыболов, / Печальный пасынок природы…», а затем в финальной сцене погребения «на острове малом»: «Рыбак, на ловле запоздалый…»? Какую роль играет он во «внутреннем» сюжете?

Мы ничего не сможем понять, если не посмотрим на него сквозь призму общеизвестного «источника» этого образа — идиллию Н. И. Гнедича «Рыбаки» (1821), популярную в пушкинском кругу.[96] Пушкин не раз творчески обращался к «Рыбакам», в том числе в стихотворении «Когда порой воспоминанье…» (1830), где у поэта впервые появляется ставший затем излюбленным пейзаж: «Сюда порою приплывает / Отважный северный рыбак, / Здесь невод мокрый расстилает / И свой разводит он очаг». Между прочим, идиллия «Рыбаки» была перепечатана в сборнике Гнедича 1832 г., так что в момент создания Пушкиным повести «Медный Всадник» была у поэта «на слуху»; к тому же в 1833 г. Пушкин присутствовал на похоронах переводчика Гомера, состоявшихся 8 февраля в Александро-Невской лавре.

Сравним:

На острове Невском, омытом рекою и морем,

Под кущей одною два рыбаря жили пришельцы; <…>

Лишь честную бедность они принесли за спиною <…>

Все спит: над деревнею дым ни единый не вьется.

Огонь лишь дымится пред кущею рыбаря-старца.

Котел у огнища стоит уже снятый с тренога:

Старик заварил в нем уху в ожидании друга; <…>

Не ужинал он и скучал, земляка ожидая; <…>[97]

Финал «петербургской повести»: «и бедный ужин свой варит» — узнаваем.

Но возьмем другой ряд цитат из «Рыбаков» и убедимся в том, что параллель с ним содержится и в начальных стихах «Медного Всадника», во Вступлении:

Рыбак старший

<…> Но на челне, как видится, невод? <…>

Рыбак младший

Оттоле нам видны далекие рощи и мызы

По брегу Невы среброводной; оттоле увидим

И дом, о кагором тебе поведу мое слово <…>[98]

При чтении этих стихов легко вспоминаются описания леса («неведомый лучам» солнца), челна, не замеченного царем, и изб, не интересующих его, наконец, как бы всуе помянутого финского рыболова («печальный пасынок природы»), бросавшего некогда «ветхий невод» в «неведомые воды».

Так что перекличка с Гнедичем оказывается сквозной, значимой в равной степени и для завязки сюжета «Медного Всадника», и для конца его. Ее цементирующая сила заставляет и нас сцепить в своем восприятии как бы разорванные и далеко разведенные в пространстве пушкинской повести звенья еще одной сюжетной цепи, которая (в продолжение разговора, начатого в предыдущей главе) невидимо спаяна связью с идиллией.

Сравним два текста.

Идея идиллии Гнедича нескрываемо выражена в автоэпиграфе к ней: «Таланты от бога, богатство — от рук человека». Все ее сюжетное движение направлено к подтверждению, «иллюстрации» этой истины: бескорыстно «взыгравший» в саду на свирели Младший рыбак получает в награду от сребовласого боярина новый невод и возможность продавать лучший лов на трапезу боярину. В мире идиллии Гнедича совершаются незначительные изменения, но они совершаются: благость и умиротворение «материальными» результатами духовного труда от начала к концу нарастают, становятся интенсивнее, вплоть до того, что Старший рыбак «устает» от радости сердца.

В пушкинском отголоске этого сюжета никакие перемены невозможны. Образ, целиком погруженный в пространство «внутреннего» сюжета, словно замер в одном состоянии — бедной честности: рыбак ни к чему не стремится, ничего не желает; время для него действительно движется по кругу, как того и требует идиллия. При этом в сюжете «внешнем» — сплошной калейдоскоп событий. На берег Невы приходит царь, замышляет город; творческая сила обрушивается на жизнь рыбацких селений; идиллик Евгений как бы пытается реализовать сюжетный замысел Гнедича, в полном согласии с ним полагая, что «таланты от бога» («… мог бы бог ему прибавить / Ума и денег»), а «богатство — от рук человека» («… трудом / Он должен был себе доставить / И независимость и честь»). Но замысел этот рушится, не осуществившись: Евгений сходит с ума, пытается поссориться с кумиром; одическое величие и идиллическая невечность вступают в неравный конфликт. А рыбак все тот же, и жизнь все та же. Созидаются царства и рушатся судьбы — а человеческое бытие идет своим чередом. Такова неидиллическая огласовка идиллического сюжета Гнедича у Пушкина. И потому нельзя сказать, «хорошо» или «плохо», что так происходит в мире; можно лишь констатировать, что это — так. Затем и понадобился Пушкину такой «неизменный» образ, помещенный на противоположных полюсах сюжетной цепи, чтобы его «извечностью» оттенить драматическую неправомерность «одического», надчеловеческого замысла царя, «идиллического», частного жизненного намерения Евгения и безволия Александра I.

Образ этот художественно связан с рыбаком из «Сказки о рыбаке и рыбке» (тоже — 1833 г.), и оба они генетически восходят к «речной идиллии», столь популярной в начале века. Но ведь родословная Евгения берет начало в той же жанровой традиции, однако как круто расходится его путь с предначертанной ему идиллическим каноном дорогой! Достаточно вспомнить, что в 1818 г. «Вестник Европы» (№ 19. С. 168–177) поместил идиллию А. Ф. Воейкова «Первый мореплаватель», герой которой, Дамон, живет на острове, «долиной и ручья межою отделен» от «уютного домика» своей возлюбленной Алины. Подобно Евгению, Дамон на закате бредет домой, «мечтами веселясь» о невесте, о счастии, — и тут начинается буря, воды вздымаются —

И гневный Океан на сушу устремлен…

<…>От основания оторван по долину,

Алинин холм идет в кипящую пучину.

Дальше начинаются не просто сюжетные, но уже текстуальные переклички двух произведений: «За ночью адскою восходит райский день/<…>/Один Дамон стоит, мертвец непогребенный, / Недвижный взор вперя на волны разъяренны», которые «в гранитный берег хлестали». Любовь, заставившая Евгения ринуться на утлом челне через волны, чтобы узнать о страшной утрате («Судьба с неведомым известьем…»), Дамону «мужество и средство подала/ Челн выдолбить, преплыть безвестную пучину, / И удивить судьбу — отнять у ней Алину». На этом переклички кончаются, начинаются разногласия. Ибо вопреки Воейкову, вопреки всей философии идиллии с ее упованием на житейское благо, Пушкин направляет вектор сюжета к трагедии, ставшей «заменой счастия». И если какая-то мысль «Первого мореплавателя» ему и близка, то это мысль, высказанная Воейковым в начале, а затем опровергаемая финалом:

Но ах! что прочно здесь и верно? и каких

Неизменяемых благ в мире сем желаем,

В котором сами мы как призраки мелькаем?

В «Медном Всаднике» тот, кто смирился с непрочностью бытия (рыбак даже не земледелец, его улов — полностью дело случая!), тот сохранил данное ему от века. Кто сделал ставку на тихое, но прочное счастье — тот потерял все.

Развязка, предшествующая завязке. Ломанная линия «внешнего» сюжета пушкинской повести как бы повторила страшный узор трещины, которую под ударом исторической стихии дал в самой своей сердцевине изображенный в «Медном Всаднике» мир.

Но едва ли не главный парадокс сюжета «Медного Всадника» заключен в том, что развязка дана в нем фактически одновременно с завязкой, хотя и убрана в ее тень. Вспомним выделенный пробелами отрывок Вступления: «Люблю тебя, Петра творенье…». Прежде чем поведать о расколе мир, поэт намечает — как духовный противовес этому расколу — образ цельной, истинной, распахнутой настежь жизни, где все объединено его любовью.

Люблю, военная столица

Твоей твердыни дым и гром,

Когда полнощная царица

Дарует сына в царский дом,

Или победу над врагом

Россия снова торжествует,

Или, взломав свой синий лед,

Нева к морям его несет,

И, чуя вешни дни, ликует.

В этом описании совмещены контрасты — державное течение Невы и задумчивые ночи; полнощная царица и синий лед реки; да и сама река дана в двух «ипостасях»: государственной, державной и — природной. Но границы между этими сферами бытия словно разомкнуты; они не противоречат и не противостоят друг другу, а вполне мирно и дружественно соседствуют. В монологе «Люблю тебя, Петра творенье…» явлена многосторонность мира, уравновешивающая разные, порой даже противоположные, его стороны. Вот выход из драмы разъединения, легшей в основу «внутреннего» и «внешнего» сюжетов повести, выход, требующий не социальных потрясений, не государственных переворотов, крови и стихии, но всего лишь переживания каждым человеком родства с бытием, готовности своей жизнью ответить, откликнуться на его многомерность: «Люблю тебя…»

Если взглянуть на образы этого отрывка сквозь призму «Рыбаков», то обнаружится, что прежде всего перекликаются между собой описания петербургских ночей, полусумрачных, полупрозрачных.

У Гнедича:

Вот ночь, а светла синевою одетая дальность:

Без звезд и без месяца небо ночное сияет.

И пурпур заката сливается с златом востока;

Как будто денница за вечером следом выводит

Румяное утро <…>[99]

У Пушкина:

<…> Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный,

<…>

И не пуская тьму ночную

На золотые небеса,

Одна заря сменить другою

Спешит, дав ночи полчаса.

Велик соблазн сделать из этого сопоставительного ряда, где общим оказывается не только переживание «смещенного» петербургского времени, не только световой эффект описания, но даже и его цветовая гамма — золото небес, отчетливо выделенное на фоне полупрозрачного воздуха, — вывод о нескрываемо-«идиллическом» идеале Пушкина, контрастно противопоставленном «одическому» началу предшествующего отрывка («<…>/Как перед новою царицей / Порфироносная вдова»).

К подобному выводу подталкивает и очевидно личностный, субъективно-поэтический принцип пушкинского словоупотребления, выбранный здесь и выделяющий в мире все изменчивое, неуловимое, мгновенное: задумчивость ночей, безлунность блеска, недвижность воздуха… Узорные ограды, прогулки, наслаждение полнотой бытия: чтением, балами, холостой пирушкой — все это приметы «частной», выведенной за рамки государственной сферы жизни. Интересная деталь: используя едва ли не единственную выпадающую из общего идиллического настроя и явно тяготеющую к одической торжественности строку Гнедича «Шпиц тверди Петровой, возвышенный, вспыхнул над градом», — Пушкин возвращает ей утраченную мягкость, субъективность: «… и светла / Адмиралтейская игла». Да и авторская сноска, сопровождающая именно стихи 43–58, отсылает нас к художественному опыту П. А Вяземского, в свою очередь также — пусть полемически[100] — связанному с «Рыбаками» Н. И. Гнедича.

Но при этом описание частного мира дано у Пушкина в оправе из державных образов, воссозданных поэтическим словом, тяготеющим к весомой точности оды:

Люблю тебя, Петра творенье,

Люблю твой строгий, стройный вид,

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит. <…>

В этом месте Пушкин находит единственно возможный путь перерастания «одического» импульса в «идиллический», и, значит, идеал его не «умиротворение», свободное от государственного величия, но именно возможность проникновения одного в другое, проницание одного другим. В следующей строке — «Твоих оград узор чугунный» — речь также пойдет о материале (гранит — чугун), и пока читатель будет следить за чисто внешним описанием, поэт незаметно заведет разговор о том, что воплощено в этом материале. Ибо одно дело — державно сковывающие стихию реки гранитные берега, и совсем другое — чугунные решетки садов с тенистыми и уединенными уголками. Точно так же, исподволь, поэт переключает свой текст из одного жанрового регистра в другой, когда настает время вернуться в одическую тональность: после слов о голубом пламени пунша вполне естественно звучит рассуждение о «воинственной живости» потешных «Марсовых полей». Мы даже не успеваем уследить, как и когда Пушкин окончательно переводит тему в «высокий план», ведь «однообразная красивость» — образ, в равной степени могущий выражать и «частное» восхищение, и «державный» восторг. Но переход на новые позиции совершен; поэт восклицает: «люблю» —

<…> Лоскутья сих знамен победных,

Сиянье шапок этих медных,

Насквозь простреленных в бою.

Люблю, военная столица,

Твоей твердыни дым и гром <…>

Здесь и далее воспроизводится перечислительный ряд тем канонической оды (на рождение «порфирородного отрока», на «взятие» и т. д.), который станет ведущим приемом в «Пире Петра Первого» (1835).[101] Но и тут Пушкин ставит перед читателем еще одну жанровую загадку — в Tot же ряд встает вдруг, без всякой паузы, весна, которая могла служить темой сентименталистской (ср. у М. Н. Муравьева: «Ода десятая. Весна»), однако никак не классицистической оды. А ведь именно на последнюю сознательно сориентированы все предшествующие строки. Тем не менее текст есть текст:

<…> Или, взломав свой синий лед,

Нева к морям его несет

И чуя вешни дни, ликует.

Ликование весны соотнесено и с ликованием народа, узнавшего о рождении будущего своего главы, и с духовным подъемом, вызванным военной победой. Жанры перетекают друг в друга; происходит как бы «снятие» оды через идиллию, а идиллии через оду. Сферы жизни оказываются взаимнопроницаемыми; любовь поэта объемлет собой весь мир в его двойственном проявлении — общем и частном. Ибо в том и заключен основной сюжетный конфликт повести (а значит, и его жанровый «конфликт»), что бытие распалось на противостоящие друг другу начала — великое и малое, общественное и гражданское, одическое и идиллическое. Пушкин же не с одой и не с идиллией. Он — как повествователь — над ними и лишь вынужден пользоваться масками: «одического витии», воспевающего несуществующее величие Всадника, и «идиллика», передающего жизнеощущение «бедного» Евгения.

Между прочим, в этом авторском монологе впервые появляется имя Петра: царю как бы на мгновенье возвращается его индивидуальность. Жизнь самой Истории не знает различия между «высоким» и «низким», а победа весны так же важна, так же «исторична», как и победа над врагом.

Указать миру на это Пушкин и считал своим долгом. В посвящении Н. И. Гнедичу, созданном за год до начала работы над «Медным Всадником», он прославлял переводчика «Илиады» именно за умение «сочетать» малое и великое в мире: «Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты / Жужжанью пчел над розой алой», — ибо «Таков прямой поэт».

Прямым поэтом был и сам Пушкин.

Тем страшнее то, что уже во Вступлении к «Медному Всаднику» голос поэта расслаивался на спорящие «слова о мире»: одического витии, идиллика и сердечного повествователя, а герои олицетворяли собою несовместимые полюса современной жизни.

Литература:

Анциферов П. П. Быль и миф Петербурга. Пг., 1924.

Белый А. Ритм как диалектика и «Медный Всадник». М., 1929. (Работа неоднократно переиздавалась.)

Бицилли П. М. Этюды о русской поэзии. Прага, 1926.

Благой Д. Д. Миф Пушкина о декабристах: Социологическая интерпретация «Медного Всадника» // Печать и революция. 1926. № 4, 5.

Вайскопф М. Вещий Олег и Медный Всадник // Wiener Slawistischer Almanach. Wien, 1982. Bd. 12 (на рус. яз.).

Вацуро В. Э. Пушкин и проблемы бытописания в начале 1830-х годов // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1969. Т. 6.

Вернадский Г. В. «Медный всадник» в творчестве Пушкина // Slavia, 1924. Roc. 2. Sec 4.

Винокур Г. О. Наследство XVIII века в стихотворном языке Пушкина// Пушкин — родоначальник новой русской литературы. М.; Л., 1941.

Измайлов Н. В. Текстологическое изучение поэмы Пушкина «Медный Всадник» //Типология славянских литератур. Л., 1973.

Каганович А. Медный Всадник: История создания монумента. Л., 1975.

Лотман Ю. М. К структуре диалогического текста в поэмах Пушкина: Проблема авторских примечаний к тексту // Пушкин и его современники: Ученые записки / ЛГПИ им. А И. Герцена. Псков, 1970. Т. 434.

Макогоненко Г. П. Творчество А. С. Пушкина в 1830-е годы: 1830–1833. Л., 1974. Осповат А. Л. Вокруг «Медного Всадника» // Известия / АН СССР. Серия ОЛЯ. 1984. Т. 43. № 3.

Пумпянский Л. В. «Медный Всадник» и поэтическая традиция XVIII в. // Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1939. Т. 415.

Рябинин Н. А. К проблеме литературных источников А. С. Пушкина «Медный Всадник» // Болдинские чтения. Горький, 1977.

Сидяков Л. С. «Пиковая дама», «Анджело» и «Медный Всадник»: К характеристике художественных исканий Пушкина второй болдинской осени // Болдинские чтения. Горький, 1979.

Соловьева О. С. «Езерский» и «Медный всадник». История текста // Пушкин: Исследования и материалы. М.; Л., 1960.

Тименчик Р. Д. «Медный всадник» в литературном сознании начала XX века // Проблемы пушкиноведения. Рига, 1983.

Тоддес Е. А. К изучения «Медного всадника» // Пушкинский сборник. Рига, 1968.

Тойбин И. М. Пушкин: Творчество 1830-х годов и вопросы историзма. Воронеж, 1976.

Томашевский Б. В. Комментарии // Пушкин А. С. Стихотворения: В 3 т. Л., 1955. Т. 1. С. 693–694.

Томашевский Б. В. Петербург в творчестве Пушкина // Пушкинский Петербург. Л, 1949.

Тынянов Ю. Н. Пушкин//Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1969.

Худошина Э. И. Жанр стихотворной повести в творчестве А. С. Пушкина. Л, 1974.

Шайтанов И. О. Географические трудности русской истории: Пушкин и Чаадаев в споре о всемирносги // Вопросы литературы. 1995. № 6.