Люди, боги и черти в драматургии А. Н. Островского от «Грозы» (1859) до «Снегурочки» (1873)
Люди, боги и черти в драматургии А. Н. Островского от «Грозы» (1859) до «Снегурочки» (1873)
После грозного сражения богов, демонов и героев в «Грозе» Островский, судя по всему, отдохнул душой, вернувшись в заповедную область «Божьего попущения», в царство судьбы и случая, к милому Мише Бальзаминову. В пьесах «Свои собаки грызутся — чужая не приставай» (1861) и «За чем пойдешь, то и найдешь» (1861) «нет и намека на противовес запечатленной здесь жизни. Она всюду разлилась, все собой поглощает. В ней ничего не может быть — и все может быть. ‹…› В этих… ‹…›… пьесках с их нелепыми, нескладными, недалекими героями и общей властью случая, всяческой беззаконности, смех если и сетует, и уязвляет, то только отчасти, слегка. В основном же, по главному своему качеству, это смех-любовь»[112].
Да и как не полюбить смиренных служителей судьбы, которые, бывает, немножко обижают друг дружку, но не казнят, не терзают, не грабят, не обманывают жестоко. Это царство русской душевности, смешной и привлекательной одновременно.
Душа без духа-руководителя нередко попадает в нелепые положения, вот отчего русская мещанская душевность всегда несколько комична и глуповата. Дух-руководитель не забредает в это захолустье, ему, верно, недосуг; жители «области Божьего попущения» неразумны, но душевны. А душа все-таки занятная субстанция, любящая творчество: даже будучи в плену у материи, не преминет расписать свою темницу узорами. Не зря Е. Калмановский уподобляет речевую вязь пьес о Бальзаминове «раскрашенному яйцу, замысловатому прянику, игрушке или шкатулке, расписанной любовно и хитро».[113] «Шкатулка» русской мещанской душевности заперта наглухо: и от слишком грозных требований природы, и от козней лукавого, и от проповедей «милосердного Судии», и от действий просвещенного разума. В этот маленький тихий рай может попасть лишь тот, кто, во-первых, полностью лишен духовных запросов (иначе затоскует, запьет!); во-вторых, обладает скромными материальными потребностями (а то начнет возмущать спокойствие или впадет в «грех Иуды»); в-третьих, не имеет слишком сильной и страстной натуры (начнутся коллизии власти солнца); и в-четвертых, хранит в себе незатейливую, но светлую и веселую душевность.
Кажется, много препятствий, однако в русской жизни на всем протяжении ее трагически узловатой истории «область Божьего попущения» населена густо, плотно.
В период между «Грозой» и «Снегурочкой» Островский часто отдыхал душой, создавая маленький, смешной, малоразумный, но светлый и незлобивый мир-гнездо, которое ухитрилась свить душа без духа-руководителя. В «области Божьего попущения», я думаю, происходит действие не только пьес о Бальзаминове, но и пьес «Старый друг лучше новых двух», «Тяжелые дни» и «Не все коту масленица».
От пьесы к пьесе жизнь маленьких душевных людей все более смягчается, просветляется, все более становится подвластна их воле. И если Андрею Титычу Брускову в «Тяжелых днях» помог устроить судьбу веселый симпатичный Досужев, явно «лицо от автора», то семейство Кругловых в «Не все коту масленица» обошлось своими силами и впервые в творчестве Островского не поклонилось деньгам, не стерпело власти самодура Ахова. Так что злобно-торжествующий крик Кабанихи в финале «Грозы»: «Вот, сынок, куда воля-то ведет!» — так при ней и остался; людям воля нужна, люди от нее лучше становятся — во всяком случае, те люди, что живут в «области Божьего попущения», маленькие душевные люди.
Между «Грозой» и «Снегурочкой» написано восемнадцать пьес. Их условно можно разделить на несколько циклов по развивающимся в них темам и мотивам.
Первый цикл — уже упомянутый цикл пьес о Бальзаминове, где живут смех и слезы русской мещанской душевности и звучит тема власти судьбы и постепенного очеловечивания «области Божьего попущения».
Второй цикл — цикл исторических пьес. (О них я подробно пишу в главе «Русская история в “совестном суде”». В них русские люди и русская жизнь берутся в момент исключительного исторического напряжения, чувство веры чрезвычайно обострено, мы видим русских в ситуациях духовного преступления или подвига.
В душе народа живет гениальная способность к вере, но и не менее гениальная способность к предательству веры. Необходимость мощного самоволия, решительного изъявления собственной воли, которая была вызвана Смутным временем, потрясла народ и напрягла все его силы.
Но прошли подвиги, сгинули преступления, наступили будни. «Воевода» Островского, чье действие происходит в середине XVII века, возвращает нас к устоявшемуся, привычному, обыденному житейскому укладу. Это широчайшая поэтическая картина старой русской жизни, ее нравов и обычаев, верований и страстей.
В своем художественном исследовании русского духовного обихода Островский возвращается на два столетия (от себя) назад и, соединяя комедийную и драматическую тональность, пишет русскую духовную многоукладность, «эпоху двоеверия», соединявшую христианские и языческие верования и обычаи в нечто единое. Как же это выглядело в русском быту?
«Эпоху двоеверия» на уровне самой обыденной жизни мы увидим с самого начала пьесы. Воевода Нечай Шалыгин, единоличный правитель города, рассказывает случай, как его конь вдруг встал, не шел из лесу: «…Вот я слез, перекрестился, обшел вокруг три раза, зачурался, и ничего — мой конь пошел как надо». И перекрестился, и зачурался! («Чур» — по словарю к пьесам Островского — восклицание в значении «не трогай, не касайся»; восклицание, призывающее нечистую силу к соблюдению какого-то условия, уговора[114].)
Я писала в главе о «Грозе» про сложное сосуществование верховных, внечеловеческих сил, соблюдающих негласный договор о сферах влияния. Вот и Нечай Шалыгин призывает нечистую силу помнить границу, соблюдать договор. И неизвестно, что помогло, что подействовало, крест или чур — а ведь помогло же.
Старая нянька Недвига рассуждает: «Что в тереме, что в церкви, ты завсегда спасенный человек; там образа, закрещены все двери. А что в саду? Ту т вольная земля, ну, значит, он, оборони Создатель, свободно ходит». Одна из девушек предлагает: «А зачураться, не подойдет». — «Все: Чур! Наше место свято».
Двоеверие выказывается в двойственных обрядах, исполняемых по-простому, без рефлексии. Перефразируя изречение Глафиры Фирсовны из «Последней жертвы» («Совсем не обедать нездорово, а по два да по три раза хоть бы каждый день Бог послал»), можно сформулировать постулат русского двоеверия так: «Совсем не веровать нехорошо, а по две да по три веры хоть бы каждый день кто-то послал»…
Дальше — больше: воевода, оказывается, давно держит в тюрьме некоего волхва Мизгиря. «…Без Мизгиря ни шагу. Уж давно бы его казнить пора за чародейство, а он в тюрьме его томит; да днем ли, ночью ль, во всякий час к себе в покои водит, по книгам смотрит, в шестокрыл и рафли». «Шестокрыл» и «Рафли» — старинные астрологические и гадательные книги. Несмотря на солидный возраст суеверий, Островский относится к ним, как обычно, без всякой почтительности. Мизгирь — такой же «надувательный», жуликоватый волхв, какою позднее в творчестве драматурга предстанет гадалка Манефа («На всякого мудреца довольно простоты»), его можно купить и он скажет, что велено. Зачем поехал в лес воевода Шалыгин — неясно, всем он говорит разное. «Там и зверя погоняем денек, другой». «А вот, дай срок, схожу на богомолье». Зверя гонять или на богомолье? А может, и то и другое разом? Двоеверие ведет к определенному лукавству, двойственности поведения, но это двойственность не специально лицемерная, осознанно-хитрая, а органическая, русская.
Челядь толкует в доме Бастрюкова: «Давно у нас старый барин в Москву уехал?» — «За неделю до русальной, да поста неделя, вот и считай». Русальная неделя — следующая за Троицей, начиная с Духова дня, связана с обрядами языческих празднеств в честь русалок. Что ж, и русальная неделя, и неделя поста— все годится для отсчета русского времени. Такая уж широкая у русских людей натура, свободно вмещающая и «чур», и «крест». В ней всегда найдется уголок для древних богов, для почтительного жеста в адрес неведомого, для надежды, что каким-то образом удастся весомо напомнить нечистой силе про некий древний «уговор» с ней. Душа, могущая разместить в себе две веры — воистину слишком широка. Ей легко раскачаться, грозно накрениться в любую сторону. Вот и Нечай Шалыгин, человек недюжинный и более других двоеверный, человек больших масштабов и изрядной природной силы, накренился в сторону произвола, самодурства, тирании.
Когда терем воеводы засыпает, на зыбкой границе между сном и явью в пьесе Островского на сцену выходит… домовой. Все двери закрещены, и чур сказан, но крест домовому не указ, а чур он соблюдает — но терем именно его владение, его царство.
Современники Островского, в целом приветливо отнесшиеся к пьесе, из-за этой сцены разошлись в суждениях. Тургенева она восхитила, а Писарева возмутила: «Если г. Островский верит во всякую чертовщину, то что же смотрит редакция “Современника”?»
В наши дни исследователь Черных откомментировал неудовольствие Писарева: «Критик, разумеется, понимал, что не писатель верит в домовых, а его герои»[115].
Вот и не «разумеется». Верования героев одно, появление образа, олицетворяющего эти верования, — совсем другое. Мало ли во что верят герои Островского, а появился въявь один только домовой. Значит, драматург именно его как-то особо выделил, «наградил» олицетворением. Из всей совокупности народных верований в домового, Островский взял самые хорошие, милые его черты. Речь домового в пьесе — тихая, добродушная. «Я поглажу тебя лапой бархатной на богатство, на радость с милым дружком…» Так и улыбаешься от этой «лапы бархатной».
Домовой появляется в девичьем тереме, где царствует старая нянька Недвига с ее старыми сказками и где нечего делать «демону государственности». Домовой для этого царства самый подходящий божок.
Бог создал человека, а человек создает богов, маленьких богов для домашнего обихода, и они не какая-то отвлеченная туманность, они реально воздействуют на человеческую жизнь. Конечно, не на главное, не на коренное в ней — а на то, что им по малым их силушкам. Домашние божки немножко наказывают, немножко благословляют, хлопоча в основном по хозяйству. И домовой, и прочая нечистая сила, а равно и все жесты «двоеверия» имеют в пьесе Островского власть в определенных пределах. Они являются там, где у человека есть какая-то область своеволия, какие-то собственные пристрастия, любовные или имущественные. Здесь, в тереме, царство сказочное, здесь старая нянька рассказывает сказки, и здесь, видимо, эти сказки и рождаются.
Но страдальческие русские песни родились не здесь.
Когда воевода, заблудившись в лесах, попадает в дом другой старухи — старухи-крестьянки, русский мир предстает перед ним совсем иным. Не сказочным.
В доме у поместных крестьян, живущих «за мурзой крещеным», в эту ночь собралось великое множество народу всякого звания, простого народу — бортников и лесорубов, рыбаков и целовальников, идущих с казенным товаром. И мир здесь становится прост и суров, как домотканый холст, речь незатейлива и деловита. Здесь «чище смерть, соленее беда и земля правдивей и страшнее» (О. Мандельштам). «Ты ворожишь?» — спрашивает старуху воевода, и та отвечает: «Нам, барин, и ворожить-то не о чем. Мы Бога и так прогневали…»
Не об чем ворожить в этом суровом мире, где отнят последний оплот воли — Юрьев день, единственный день, когда крепостные могли менять хозяев. «Давно мы присмирели, с царя Бориса». Здесь живут с осознаньем Божьего гнева и немилости царя и ходят под ними смирно и осторожно, с особым мужественным и мученическим достоинством.
Не раз поражал и удивлял современников Островский. А от песни старухи-крестьянки особенно дрогнула душа. Сам М. П. Мусоргский, великий выразитель звучания народной стихии, написал к ней музыку. «Колыбельная» старухи из «Воеводы» — не народная песня, это вольная стилизация, да, собственно, просто сочинение самого драматурга.
Баю-баю, мил внучоночек!
Ты спи-усни, крестьянский сын!
Ты спи, поколь изживем беду,
Изживем беду, пронесет грозу,
Пронесет грозу, горе минется,
Поколь Бог простит, царь сжалится.
Вспоминаешь край, который «в рабском виде царь Небесный исходил, благословляя» (Ф. Тютчев). Старуха исполнена строгого и печального достоинства. Точно и в самом деле чувствует себя стоящей прямо перед лицом Бога. «Ты отойди, здесь ангельское место», — говорит она воеводе, ничуть его не убоявшись. Старуха охраняет своего внучонка, свою надежду на прощение Бога и милость царя.
Белым тельцем лежишь в люлечке,
Твоя душенька в небесах летит,
Твой тихой сон сам Господь хранит,
По бокам стоят светлы ангелы.
Здесь, в этом суровом, немногословном, домотканой мире, окруженный простым народом, подле ангела-младенца, воевода чувствует укоры совести — «дрожит Иудой», и не помогает ему заветный «чур». Совесть «чуром» не прогонишь. Наступила последняя простота: все ушло — лешие и домовые, сказки и прибаутки, расписные терема, девичьи игры и молодецкие пляски. Остались Бог и народ. Бог отвернулся от народа, забыл его, разгневался?
Нет, Он здесь. Но Он не домовой, чтобы гладить лапой бархатной, и не леший, чтоб сбивать с зазевавшегося путника шлык, Он не будет сторожить сытый сон или подгонять коня. Его сила и его власть — закон в сердце человека.
Мир неволи, где живет старуха-крестьянка, простой русский мир, уравновешен в «Воеводе» Островского другой сферой — русской вольницей, где героем — разбойник Роман Дубровин.
Если в теремах живут сказки, в избах — песни, то здесь, на воле, где живут «беззаконные», вольные люди (и разбойники, и пустынники), поются-сочиняются духовные стихи и жития. Здесь сложился любимый русский сюжет о разбойнике, ставшем пустынником, о превращении греха в святость. Это возможно только на воле! «Мы оба беглецы, — говорит пустынник разбойнику. — Ты злом за зло, обидой за обиду греховному и суетному миру воздать желаешь; я молюсь о нем».
Пустынник — из череды кротких, милосердных старцев Островского; их немного — Кулигин («Гроза»), Архип («Грех да беда на кого не живет»), Аристарх («Горячее сердце»). Существуя в широких, напряженных мирах этих пьес, они мало участвуют в действии, их дело — являть собой необходимый противовес грешному миру.
Разбойник Дубровин, как и старуха-крестьянка, ходит прямо «под Богом», осознает себя по Божьим законам; в его мировоззрении нет ни судьбы, ни «нечистой силы», никакого потаенного уголка для всяческих суеверий. Абсолютная воля и абсолютная неволя, протест и смирение упираются в одного, единого Бога, перед которым эти герои готовы всякий час предстать без страха. Ни лукавства, ни лицемерия, ни трусости: дескать, хочешь меня судить? вот он я! суди!
Удивительно, что и старуха-крестьянка, и Дубровин живут в слиянии с природой, на щедрой земле, рядом с вольной Волгой, но не ведут с ними разговоров, не одушевляют их, не имеют домашних божков и держатся в стороне от ветхих стихий. (Ласково-уважительно разговаривает с Волгой не Дубровин, а Степан Бастрюков.) Но суровость такого мироотношения дополнена и разукрашена другими обитателями «Воеводы», всем многоцветьем их верований, любовей и надежд. На суровом холсте вытканы чудесные узоры, и все-таки узоры узорами, а это — основа…
Кстати, тема «разбойник и пустынник» аукнется в «Горячем сердце». Там старик Аристарх, состоящий при «вольнице удалой» Тараса Тарасыча Хлынова, шутки ради обряжает всю компанию разбойниками, себе оставляя другую роль. «Я пустынником… При разбойниках завсегда пустынник бывает; так смешнее». «Горячее сердце» написано всего четырьмя годами позднее «Воеводы», и в нем основные темы «Воеводы» комически снижены, под стать широкой, пестрой, разнообразной, красочной, но в сравнении с XVII веком снизившейся, потерявшей прежний колорит русской жизни.
Частенько в «Воеводе» поминают «врага», «черта» (по числу упоминаний «врага» «Воевода» в творчестве Островского на первом месте, на втором — «Свои люди — сочтемся», на третьем — «Волки и овцы»). Сравнивают с чертом самого воеводу. Это не значит, что русская жизнь, написанная в пьесе, как-то особенно крепко дружна с чертом — Бога поминают тут в три раза чаще, просто духовный быт и обиход XVII столетия, при всех изгибах «двоеверия», был строго определен господствующей христианской религией. Воевода, притесняющий и обижающий людей, естественно представал в сознании другом «врага рода человеческого»: кто обижает людей — тот служит «врагу»; просто и хорошо.
Однако мы находим в драматургии Островского 1860-х годов ряд пьес с особо сгущенной, тревожной атмосферой, где тема гибели души, тема близости врага, окаянства и проклятия звучат чрезвычайно сильно. Это «Грех да беда на кого не живет» (1862), «На бойком месте» (1865), «Пучина» (1865). Образ «врага» и методы его воздействия на человеческую душу выписаны отчетливо, но ошибкою было бы увидеть в этом наивную строгость лубочных картинок, мировоззрение драматурга глубже, сложнее и красочнее.
«Грех да беда на кого не живет» — пьеса, написанная с сохранением основной партитуры «Грозы». В «Грозе» мы находим три высшие силы: демона Домостроя, Ярилу-Солнце (страсти), «милосердного судью» Христа (вера и разум). Но если в «Грозе» они действовали в разных сферах влияния, то здесь живут под одной кровлей, в одном доме.
Миролюбивый кроткий старец Архип говорит в пьесе удивительные слова. Он жалеет о своей слепоте, потому что «больней мне всего, что не вижу я светлого лица человеческого». Не припомнишь, когда и где читал-встречал что-нибудь подобное таким словам. Но тут же, рядом с Архипом — увечный, озлобленный Афоня, жертва демона дома, недовольного слишком страстной любовью хозяина, Льва Краснова, к жене Татьяне. Тем же недовольна родня Краснова, семейство Курицыных, поскольку с точки зрения Домостроя такая исключительная любовь абсолютно не нужна в хозяйстве, она все только путает и мешает, нарушает порядок строгого подчинения.
В душе лавочника Краснова горит сухой страстный жар — тот, что купеческая жена Катерина Кабанова успокоила в водах Волги. А Краснов залил чужой кровью, убив из ревности любимую. Почему так фатален исход? Почему ссора высших сил опять оборачивается человеческой трагедией?
Ярило-Солнце не брезгует кровавыми жертвами, но не требует их. Он нуждается только в одном — в торжестве. Он жаждет торжествовать, сметая все человеческие законы, обычаи, установления, предрассудки, преграды; он хочет доказать, уничтожая разделения сословные, классовые, национальные и прочие, через своих трагических героев, которым внушена всепобеждающая страсть, что это он есть Бог, земной, живой и действующий. Так лавочник Краснов, благодаря своей страсти к Татьяне, совершенно отпал от быта и обычаев своего сословия. Ярило победил.
Но Татьяна холодна к мужу, в ней есть только почти выдуманная от скуки, чуть тепленькая любовь к заезжему барину. Стало быть, она виновата перед Ярилой.
Виновата она и перед демоном дома, недовольным досадной, ненужной любовью к ней хозяина; двойное неудовольствие враждующих начал делает Татьяну Краснову потенциальной жертвой.
И вот встает вопрос: демон дома, безжалостный мучитель, соблюдающий обычаи угнетения, — совпадает ли он с «врагом», он и «лукавый» — это одно и то же?
Да вовсе нет! Мрачный и строгий демон дома занят каким-то своим демоническим строительством, которому он подчиняет людей (наверное, не зря Даниил Андреев назвал его «демоном государственности»!). Их безусловным или вынужденным подчинением он питается, но им же и удовлетворяется вполне. Вспомним: Кабаниха вовсе не хотела смерти Катерины — «Казнить-то тебя, говорят, так с тебя грех снимется, а ты живи да мучайся своим грехом». Живи да мучайся — вот девиз демона дома.
Но этот демон словно «обезбоживает» атмосферу души, а Ярило выжигает; и в таком обезбоженном и выжженном пространстве уже легче появиться настоящему «врагу». Тот занят исключительно «душегубством» и более ничем. Примечательно, что люди, близ которых ходит «враг», чувствуют его, особенно тоскуют и начинают разговаривать сами с собой, как Лев Краснов — образ, который когда-то потряс самого Ф. М. Достоевского, воспользовавшегося многими его чертами для создания своего Парфена Рогожина из «Идиота». «Встряхнись, Лев Родионов, встряхнись! Не слушай лукавого!» — говорит Краснов сам себе. Но широкая и страстная душа Краснова никаким краем не прилепилась к «милосердному судье», как душа Тихона Кабанова — «Уж что жена против меня сделала! Уж хуже нельзя… Убить ее за это мало… А я ее люблю, мне ее жаль пальцем тронуть». Совсем хороший человек Тихон, только натура слаба, а у Льва Краснова натура сильна — да нет добра в душе.
Это о таких, как Лев Краснов, рассказывает хозяин постоялого двора и душегубец со стажем Вукол Бессудный в драме «На бойком месте»: «Был у меня приятель, мужик богатый, человек нраву крутого. Только стал он за женой замечать, что дело неладно. Вот он раз из дому и собрался будто в город, а сам задворками и воротился, заглянул в окно, а женато с парнем. ‹…›…парню-то он дал уйти; выждал поры да времени, затопил овин, будто хлеб сушить, да пошел туда с той — с женою-то, с подлой-то, да живую ее, шельму, и зажарил. ‹…› Он потом на Афон молиться ушел».
Крут был норовом и Петр Ильич из ранней пьесы Островского «Не так живи, как хочется», но его таки спас колокольный звон над Москва-рекой, невидимый ангел остановил на пороге убийства, припасенный нож выпал из рук. Может, вырвись и Лев Краснов из дома на волю, обдуло бы его ветерком, он бы остыл, но в обезбоженной и выжженной, душной атмосфере дома (как на грех, дедушка Архип отлучился!) «врагу» было легко толкнуть его под руку.
А на постоялом дворе Вукола Бессудного «враг» живет как дома. «Не разбуди во мне беса! — говорит Вукол жене Евгении. — Во мне их сотня сидит». Вот ведь как бесы обустроились — то дремлют, то бодрствуют, вольготно им. Жуток рассказ хозяина о «доброй привольной старине»: «Заедут купцы целым обозом, так дворники запрут ворота да без разговору перережут всех до единого; а который вырвется на улицу, так соседи поймают да ведут к дворнику-то! “Что, говорят, ты овец-то по деревне распустил!” Ха, ха, ха! Овец! Вот поди ж ты какое время было!»
«Образ врага» становится еще более красочным: он не только дремлет или бодрствует, но и посмеяться умеет при хорошем рассказе.
Вплотную приступает «окаянный» к девушке Аннушке («На бойком месте»), когда той нанесли тяжелую любовную обиду. И драматург пишет захватывающую борьбу между «окаянным» и светлой девичьей душой. «Вот это обида! Обида кровная! ‹…› Вся душа-то у меня чернеет, как черная ночь. Самое себя мне страшно! Зажгу… Зажгу дом. Пусть сгорят оба, и я с ними».
В обыденной русской речи есть несколько выражений, характеризующих действия черта — «черт дернул», «черт толкнул»; в роковую для человека минуту моментальное, сильное воздействие злой воли может привести к преступлению. «Черт дернул» Льва Краснова, и тот убил жену. Поддался, повиновался. Черт толкает и Аннушку, но та не поддается. «Батюшки, ноги нейдут, точно не пускает кто… Не моя, так чья-нибудь молитва бережет меня от греха смертного… Вот и жаль! Зачем мне его жаль стало? ‹…› А ее убила бы, змею лютую!»
Первый дикий импульс — сжечь все, всех, сразу — прошел, злость осталась только на обманщицу Евгению. Но тут же проходит и эта злость. Агрессию, толчок злой воли Аннушка переносит на саму себя. «Вот он любил меня, теперь другую любит! Кто ж ему запретит… Помеха я им! ‹…› Я не живая, у меня сердца нет, я не чувствую; я помеха только. Ну что ж! Ну пусть живут без помехи!»
Аннушка будто «отогнала беса», и стало куда светлее. А потом бравый «отставной кавалерист» Миловидов (редкий у Островского тип непустого, славного барина), пригрозив бесу-Вуколу пистолетом, хватает в охапку свою Аннушку и увозит прочь из бесовского гнезда. Над такой душой, как Аннушкина, «враг» не властен, тут приступу нет, не она его — нечего и браться.
«Стой твердо, потому один отвечать будешь!» — крепок и основательно рассуждает Первый купец о грехе и ответе перед Богом в пьесе «Пучина». Вот и героя «Пучины», маленького, слабого человечка Кисельникова автор ни в коей мере не освобождает от ответственности за свою жизнь, хотя тот и классическая «жертва среды». Однако этого маленького человека почтил своим визитом если и не сам «враг рода человеческого», то кто-то из его крупных чиновников, стало быть, немудреная, но чистая душа героя для него составляла некоторый расчет.
«Черта нарочно пишут страшнее, чтоб его боялись, — говорит в начале пьесы Первый студент. — А если черту нужно соблазнить кого-нибудь, так ему вовсе не расчет являться в таком безобразном виде, чтоб его сразу узнали».
В минуту жизни трудную к ограбленному, униженному, забитому Кисельникову является Неизвестный. «Я только вчера приехал; а впрочем, я все знаю, что у вас в суде делается». — «Кто-нибудь из наших сообщает-с?» — вежливо интересуется Кисельников, на что черт не без юмористичсекого удовольствия отвечает: «Да, ваши у меня бывают, забегают частенько, и, кажется, остаются мною довольны». За три тысячи рублей покупает он бедную душу Кисельникова. «Я и не таких, как ты, покупал. Любо с вами дело делать». Черт деловит, расчетлив и точно знает, что кому положено. «Да ты не бойся, мы за тобой следить будем, до Сибири не допустим». Сибирь слабому и жалкому Кисельникову совершенно не по чину: в Сибирь Лев Краснов пойдет, а не он. Кисельникову же — безумие и торговая площадь, где ему вечно вести копеечную торговлишку, «божиться, душу свою проклинать, мошенничать».
В отличие от гневливого и пристрастного Ярилы, в отличие от мрачного и придирчивого демона дома, в отличие от просто человека, волнуемого чувствами, черт совершенно спокоен и хладнокровен. Он не мучает, не придирается, не сердится, а словно короткие приказы отдает. «Убей». «Зажги». Так повелительно-безапелляционно говорит он с Кисельниковым: «Покажите», «Бери, бери», «Пиши что-нибудь».
Никакого поэтического ореола у черта, каким его пишет Островский, нет. Трезвый, практический, деловитый душегубец занят изнурительной каждодневной рутинно работой: тут подгадай нужный момент, там вовремя вбрось денежек, найди точную сумму, правильный миг, знай слабости, умей использовать. Он даже и не ненавидит людей, ненависть — горячее чувство и, следовательно, не его стихия. Он людей презирает, они для него как те «овцы», о которых рассказывал Вукол Бессудный.
Следующий цикл пьес Островского — комедии о современности 1860-1870-х годов, о всяческих ее гримасах и выкрутасах. «На всякого мудреца довольно простоты» (1868), «Бешеные деньги» (1869) и написанные позже «Снегурочки», но естественно примыкающие сюда «Волки и овцы» (1875).
В этих комедиях мы не найдем людей с сильной верой, с сильными страстями, не обнаружим ни Христа, ни Ярилы. Вроде бы «дьяволов водевиль», игры расчетливого и умного черта, его практика. Но в этих «сатирических комедиях» столько обаятельного, смешного, милого, остроумного, нет никакой мрачности, никакой тяжести — и невольно сомневаешься, точно ли именно лукавый вертит эту карусель. Люди не столько обманывают друг друга, сколько, как в картах, «блефуют», и в этом уже есть и азарт, и артистизм, и своего рода вдохновение, а не одна корысть. Идет азартная и веселая игра, и ни с кем не происходит ничего страшного, крайнего, опасного. Человек в этих пьесах Островского не служит ни Богу, ни черту. Никому не подвластен, чудит по-своему. Образуется область чисто человеческой игры, по своему колориту чем-то и близкая «области Божьего попущения», только там надеялись на случай, судьбу, удачу, а жители комедий «На всякого мудреца довольно простоты, «Бешеные деньги» и «Волки и овцы» надеются только на самих себя и сами как умеют добиваются своего.
Азартные игры новых времен людям старой закалки принимать со всей откровенностью несподручно. Так, по старинке, прикрываются «Богом» и святостью Турусина («На всякого мудреца довольно простоты») и Мурзавецкая («Волки и овцы»). Островский пишет своих барынь резко, насмешливо, но есть в его манере и весело-беззаботный, чистый юмор. «Сударыня, странный человек пришел», — объявляет слуга Турусиной, которая держит в доме «по христианству» разных приживалок и богомольцев. «Откуда он, ты не спрашивал?» — «Говорит, из стран неведомых». — «Вы у этих, что из неведомых-то стран приходят, хоть бы паспорты велели спрашивать», — беспокоится благоразумный приятель Городулин…
Островский, как я уже писала, не находил никакого обаяния, никакой красоты в зле; его черт — хладнокровный, расчетливый душегубец. Признать за чертовщину забавную, пеструю и обворожительную круговерть его сатирических комедий — значит признать, что Островский мог написать черта смешным, милым и веселым. Нет — это вольные люди по своей воле и чудят, озорничают, блефуют, перекоряются, хитрят, за нос водят друг дружку. Базар житейской суеты все-таки не «дьяволов водевиль».
«Горячее сердце» (1868) и «Лес» (1870) — отдельные, особенные пьесы, объединенные разве что образом «мир-лес», где всякому, самому причудливому человеку есть место; их мы оставляем для особого разговора. А вот «Не было ни гроша, да вдруг алтын» — могучее, оригинальное и горькое сочинение Островского для нашей темы необходимо.
К 1871 году Островский совершил немало путешествий по русскому пространству и русскому времени. Возносился духом с Козьмой Мининым, ужасался падению согрешившего народа в «Тушино», горевал о Божьей немилости со старухой-крестьянкой в «Воеводе», сожалел о сожженной страстями великой душе Льва Краснова, видел ангелов с Катериной Кабановой, отвращался от «греха Иуды» в «Банкроте»… А в «Не было ни гроша, да вдруг алтын» прозвучат слова, будто в чем-то итоговые для этих «путешествий по русскому миру».
«Мало христианства-то в людях», — скажет страдалица Анна, жена старого безумного скупца Крутицкого. Имея в виду не баню, пироги с начинкой и чай с изюмом во время поста, как то делали герои «Семейной картины» и «Банкрота», а сострадание и милосердие. Бог в этой пьесе поминается часто, к нему обращаются, просят сохранить, рассудить, помиловать, просят жизни или смерти. И событийный узел, завязанный в этой пьесе, разрешается действительно чудесным образом, можно сказать, высшей волей.
Чья это воля, кто так рассудил?
На краю Москвы живут три семейства — Епишкины, Мигачевы, Крутицкие; они не родственники, не друзья, не сослуживцы, они — соседи, объединенные помимо воли. Жизнь тут на виду, на миру, открытая сплетням, толкам, пересудам; клубок судеб, людское общежитие, где все сплетено: палач и жертва, скоморох и мученица, хамство и долготерпение, нищенство и бешеные деньги. В этом захолустье, где далеко до царя и высоко до Бога, жизнь сама собою правит, сама карает и милует. Тут, в ней самой, и Бог, и царь, и власть, и суд, и мера, и чины, и звания. А кругом житейское море, «люди», «народ» незримо присутствуют при всех творимых делах, их то и дело поминают, к ним обращаются, призывают их послушать да на них посмотреть.
«Не было ни гроша, да вдруг алтын» — пьеса, выросшая из творческих взаимоотношений Островского с миром народной философии и морали. Этот мир веками вырабатывал правила «житейской мудрости». Всякий, к примеру, знает, что копейка рубль бережет, а своя рубашка ближе к телу, но всякий ли понимает, что, приговаривая эти нехитрые сентенции, можно прожить разумную бережливую жизнь, а можно запросто грабить и тиранить своего ближнего, да еще утешаясь связью с «житейской мудростью»?
В «Не было ни гроша, да вдруг алтын» Островский как бы открыл шкатулку «области Божьего попущения» и выпустил ее обитателей на простор, поместив их рядом с откровенным злом, страданием, болью. Наши обитатели-обыватели проявили исключительную жизнеспособность. В отличие от несчастного семейства Крутицких Епишкины и Мигачевы живут жизнью не страдательной, а действительной — сочно, победительно, твердо, вольно, ничего не боясь. Но наступает момент, когда эта вольная, торжествующая, обаятельная жизнь становится хамской, жестокой, наглой, агрессивной, когда она будто кричит: «Посторонись! Зашибу!», когда лица обращаются в морды, а на добродушно-незамысловатой рожице появляется оскал самоупоения.
Вот Елеся Мигачев — мальчишка, птица вольная, на все руки мастер: и синиц ловить, и забор красить, и самовар принести, и любовный разговор затейливый сплесть; дух-проказник вольной, беззастенчивой жизни. Все ему удается легко, играючи, кажется, сама природа ему мирволит, любуясь Елесиной легкостью, умелостью, нетребовательностью. Много в Елесе развеселого фольклорного бурления, он такой же «глубокий родственник» Иванушки-дурачка, как Миша Бальзаминов. Но того все обижали, а этот обижает сам. Став женихом дочери богатого купца, выбивает пыль из сюртучка прямо в лицо бедной девушке Настеньке, приглашая на него, Елесю, полюбоваться. Незатейливый простачок, милый дурачок — любимец судьбы обижает сироту — в каких сказках такое мыслимо? А затем сироту обидят «всем миром». Самоупоение, глухота к чужим страданиям — вот главные черты этой стихии, это олицетворенная природа, неодухотворенная, безразличная к тем, кто страдает.
Событие, все разрешившее, уладившее всеобщую судьбу, не зависело ни от чьей воли. Елеся нашел деньги, случайно потерянные безумцем Крутицким, тот повесился, не в силах это пережить, — и вот бедная Настя стала богатой невестой, а Елеся женится на Ларисе Епишкиной. Случай царит и полновластно распоряжается судьбами людей.
Елеся и вся его компания не сомневаются, что случай есть чудо, Божье торжество, да чуть ли и не сам Всевышний, великодушно сообщающий, что он тут и все видит. «Маменька, невидимая рука, невидимая рука… Нам Бог послал… С неба, маменька, за правду нашу», — трепещет Елеся, найдя деньги. За какую такую правду на него с неба посыпались деньги, неизвестно.
Компания обывателей, Мигачевых-Епишкиных, со своим Богом в полном ладу. Иное дело — у Крутицких. «Господи, прости ему! — плачет Анна Крутицкая над мертвым мужем, — погубил он свою душу… За деньги, за проклятые деньги… Ведь всем умереть, да зачем же так! Что это, Господи?»
Оболочка у пьесы красочная, сказочная, а внутри — горькое сомнение Островского в коллективной нравственности, в житейской мудрости, в возможности опоры на «естественного», «земного», языческого бога. Чуть только дай ему полную волю, и нравственность эта и мудрость превратятся в торжествующее «Посторонись — зашибу!». «Живите, женитесь, плодитесь, ссорьтесь, миритесь, судитесь; а я буду глядеть на вас да радоваться!» — дружелюбно-приветственно говорит «обывателям» веселый Досужев в «Тяжелых днях». Сказать что-то подобное семейству Епишкиных-Мигачевых, таких же, в общем, обывателей, что и в «Тяжелых днях», у драматурга явно желания нет. «Что это, Господи» Анны Крутицкой — вот, скорее всего, итог этой пьесы. Островский, идя путем органического развития своей художественной мысли, постиг, что вольно плодящийся обыватель, наглухо замкнутый в своем хлеву, мало даст пищи для радости. Без развития, без противовеса, без иных людей — странников, учителей, подвижников, героев — он сделается зол, дик, нагл и страшен.
Островский всегда верил в то общее, основное, органическое, чем, по его мнению, держалась жизнь. В пьесах, написанных после «Не было ни гроша, да вдруг алтын» герои уже никогда не обопрутся на «общее», на коллективную нравственность, на жизнь «по обычаю». «Общему» больше веры нет. Одинокий поиск отдельных душ, решения, принятые исключительно по своей воле, на своей страх и риск, опора на свое понимание жизни и Бога станут их непременным уделом.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.