Автора! Автора!

Автора! Автора!

Размышления о постановках пьес А. Н. Островского на ленинградской сцене

В этой теме, «перепетой не раз и не пять», теме привычной, изъезженной, какой-то подвох есть. Вот, с одной стороны, классический текст, с другой — театральная реальность, сравнивай да приговаривай: тут подошли, там отошли, тут случилось, там не случилось…

Но зачем? И то удивляешься: как еще театры осмеливаются ставить классику — ведь им всегда достается от знатоков за искажение и неполное завоевание вершин.

У классиков всегда лучше: и умнее, и художественнее… Ловко ли сравнивать выношенные, отделанные, как правило, «до точки» (выражение Островского) произведения великих умов и нашу повседневную, трудную, хаотическую, пеструю, так легко сползающую в рутину, с таким трудом вытаскиваемую из ямы полной нежизненности театральную реальность, в которой плавают осколки всех — буквально всех! — когда-либо бывших на свете театральных систем.

Кого будем «проверять»: Островского? современную сцену? время? самих себя?

В главные герои разговора беру сегодня современную сцену и жизнь актера на ней. Ведь какую пьесу Островского ни откроешь — зазвучат далекие, но живые голоса живых людей. Стало быть, основные проблемы по части воплощения пьес Островского — в актерах. Каковы их взаимоотношения с персонажами Островского? Как удается им сотворение объемного, реального сценического характера? Ставит ли им такие задачи режиссер?

Ту т ведь архисложные вещи надо понимать или чувствовать: что такое прошлое, что такое настоящее и какова между ними связь. Зачем, скажем, я, современный человек, читающий Айтматова и Маканина, напевающий песни Высоцкого или Гребенщикова, поклонник журнала «Огонек» и пассажир «Аэрофлота», выхожу на сцену в качестве купеческого сына Андрюши Белугина, смертельно влюбленного в изящную аристократку? или нищим дурачком-счастливчиком из глухого московского захолустья? или бездельником-аристократом, алчущим бешеных денег?

Прошлое — настоящее. Острый вопрос нашей культуры. Сегодня мы уже, кажется, никого не сбрасываем с «парохода современности»; напротив, туда поднимаются все новые фигуры из числа тех, кто, казалось, навсегда канул в Лету. Вот мы — прямые и законные наследники русской культуры, а кто ж еще?

Однако к наследству можно отнестись пo-разному. Можно его промотать, можно многократно приумножить, а можно положить в банк и жить на проценты.

По моему мнению, взаимоотношения Островского и современного театра — это нередко именно «жизнь на проценты».

Имя Островского на афише не отпугивает публику. Напротив. Она знает, что это имя — гарантия (а мы так истосковались по гарантиям!) того, что в пьесе будет… да все будет, что нужно человеку. Публика обычно пьес не читает, а если и читает, то не слишком их помнит, во всяком случае не наизусть. И с любого спектакля по пьесе Островского уходит в целом не обиженная. Сюжет был рассказан, текст прозвучал и отлично воспринимался. Александр Николаевич Островский по-прежнему в ладах с публикой! А вот в ладах ли с нею современная сцена?

Хотя мои выводы основаны на впечатлениях от ленинградских постановок, однако, разумеется, нет никакого специального «ленинградского» Островского, и те же тенденции можно встретить, думаю, где угодно.

Из всего наследия Островского самым ходовым товаром оказались комедии. И мир их предстает на современной сцене игрушечно-кукольным, притворно-ненатуральным, насквозь формально-театрализованным.

Вот три начала трех спектаклей в трех разных театрах:

1. За тюлевым занавесом, всегда создающим впечатление магической дымки, кружатся в вальсе пары, кружатся, кружатся (образ беззаботного времяпрепровождения?)… Ушел занавес, пары, прогуливаясь, обмениваются долгими демонстративными взглядами («Бешеные деньги». Театр комедии, постановка Е. Шапиро).

2. На сцене играет духовой оркестр. Пары танцуют и гуляют. Постепенно мы различаем три, очевидно, главные фигуры, как-то особенно танцующие друг с другом: дама меняет кавалеров, те делают по этому поводу лица («Женитьба Белугина». Театр имени Ленинского комсомола, постановка Г. Егорова).

3. Шарманщик заводит шарманку. Люди на сцене, вначале неподвижно замершие, начинают дергать ручками-ножками, поворачиваться вокруг своей оси, точно куколки («Не было ни гроша, да вдруг алтын». Театр драмы и комедии, постановка А. Полухиной).

Ни в коей мере эти три спектакля не исчерпываются своими прологами, а «Не было ни гроша, да вдруг алтын» — работа, во многом интересная, но как характерно это наивное стремление освоить далекую жизнь формально-театральными приемами. Но все, что идет «от знакомого театра», неумолимо оборачивается банальностью. А ходы банального мышления одинаковы. И беспрестанно «аукаются» между собой типовые решения пьес Островского — режиссерские, актерские, сценографические…

В «Женитьбе Бальзаминова» (Театр драмы имени А. С. Пушкина) Замоскворечье представлено декорацией в виде церквушек с куполами — легоньких, рисованных, бело-голубо-розового цвета. Когда Миша Бальзаминов рассказывает о могучей стороне, где все толсто, смачно, полновесно, где и собаки-то как львы, его словам мало веришь посреди невесомого оформления (художник А. Дубровин). В «Не было ни гроша, да вдруг алтын» опять занавес с куполами из фольги, создающий налет некой иронической фольклорности, ядовито-зеленые и ярко-розовые тона иных костюмов (художник А. Солодухо). В «Бешеных деньгах» интерьер, в котором можно играть что угодно — Чехова, Уайльда, Шоу, Ибсена, — белый рояль, искусственные цветы в вазах, тюль (художник В. Викторов). И эта бедненькая и жалкая театральная красивость (куда уж ей тягаться, скажем, с «Жестоким романсом» Э. Рязанова) невольно склоняет нас к одному и тому же ощущению: все это было давно и в далекой стороне — выдуманной, несуществующей и, неизвестно, существовавшей ли.

В этой выдуманной стороне происходят свои, нынче малопонятные истории. Например, человек одного круга женится на девушке другого круга, аристократке, не любящей его (это мотив и «Бешеных денег», и «Женитьбы Белугина»), а чем, скажите на милость, купец или деловой человек должен отличаться от дворянина?

Для изображения представителей дворянского сословия театры, не сговариваясь, пользуются одними и теми же средствами. Они показывают «аристократизм» как форму пижонства, особенную манерность поведения. Явная ненатуральность, чуть ли не кривлянье предлагается актеру в качестве специальной задачи. А ведь хорошо воспитанный человек, не стесненный робостью или отсутствием приличного платья, держался в прошлом веке и держится в нынешнем одинаково, то есть просто и естественно. Однако усиленная капризность интонаций, дикая жестикуляция, подчеркнутое самолюбование, склонность к позерству — этими качествами снабдили театры своих «аристократов», и это именно то, что в прошлом веке именовали «дурной тон».

Пусть эти люди своей жизнью уничтожают саму идею «высшего сословия» и достойны громкого и дружного осмеяния, но с манерами у них было все в порядке. И разоблачать аристократов с помощью вульгарных жестов и завываний — занятие зряшное. Отсутствие точных и жизненных задач создает прежде всего для самих актеров изматывающую, гнетущую пустоту, которая и толкает их на кривлянье.

«Женитьба Белугина» — скорее произведение школы Островского, нежели его гения. В пьесе тем не менее от эпизода к эпизоду люди меняются, ломаются их судьбы, вспыхивают и затухают страсти.

Андрей Белугин срубил дерево не по плечу — женился на красавице аристократке Карминой, влюбленной в циничного и коварного Агишина. Но природная смекалка и множество иных прекрасных свойств героя довели дело до счастливого итога. Лет пятнадцать тому назад на Ленинградском телевидении эту историю разыгрывали К. Лавров, Н. Тенякова и О. Басилашвили. Получился занятный психологический этюд. К тому же человеческая значительность Белугина (Лавров) и Карминой (Тенякова) была явной, эти богатые интересные натуры вызывали искреннее сочувствие в их сложном движении друг к другу, а Агишин (Басилашвили) просто купался в роли облезлого и уморительно-претенциозного донжуана.

Для чего эта история воспроизводится сегодня в Театре имени Ленинского комсомола?

Некоторым усилием воли можно вычленить общую идею из царящего на сцене сумбура. Идея, вероятно, заключается в том, что Агишин (А. Арефьев), одетый в черный фрак и романтический белый шарф, мечтая о поездке за границу, намеревается осуществить дьявольский план: женить простого русского богатого парня Белугина на барышне, влюбленной в него, Агишина, а затем поехать с нею к Неаполитанскому заливу. Но женщины все-таки в силах отличить искреннее чувство от циничного расчета, и непосредственная страсть простого парня побеждает дьявольщину низкопробного космополита.

Туманными «демоническими» взглядами и игрой с шарфом, цилиндром и тростью исчерпывается сценическая жизнь Агишина (А. Арефьев) (все усиленные нажимы насчет Неаполитанского залива — от режиссуры). Разоблачению подобного «космополитизма» явно не хватает точного современного адреса. Для изображения «простого русского парня» Белугина (Л. Кудряшов) выбрано состояние непрерывной и надрывной истерики. Актер хочет показать нам искренность и силу чувств своего героя и демонстрирует чрезмерность физических усилий, которые он тратит на самые простые слова и движения. Этот Белугин не говорит — орет, не ходит — мечется, все его реакции гиперболизированы и доведены до абсурда. Вот отец, желая пристыдить ослабшего от страсти сына, строго показывает ему на портрет предка, простого мужика, трудом сколотившего капиталец, Белугин (Кудряшов) глядит на предка и разражается буквально рыданиями. Русский купец, пускающий сентиментально-истерические слюни у портрета предка, — как это мало похоже на простую русскую натуру! Желая доказать превосходство подобной «простой» богатырской русской натуры, театр обнаружил полное отсутствие доказательств. Плачевный результат — разумеется, для театра, а не для русской натуры, которая едва ли нуждается в услугах театральной рутины.

В «Бешеных деньгах» люди Островского напоминают персонажей салонных комедий Уайльда (опять-таки в ореоле наших, прочно затвердевших штампов) — так мало в спектакле жизненно-внятного, психологически оправданного. К тексту Островского дается некий легкий гарнир из передвижений и интонаций такового свойства, что, признаться, лучше бы его не было вовсе…

Именно штампы «ломания комедии» самые въедливые из всех штампов на свете — губят, подминают жизнь людей Островского в современном театре.

Вот Миша Бальзаминов на сцене Театра драмы имени А. С. Пушкина искал и нашел богатую невесту необъятных размеров и еще глупее себя. И пусть нет разгула цветасто-песенной «клюквы», «быта-колорита» и прочего, чем, бывало, уснащали на театре историю замоскворецкого мечтателя, но этот отказ не означает наличия более современного и глубокого взгляда на пьесу. Песни и танцы все-таки есть, немножко, чтобы слегка расцветить представление, выстроенное из условных сценических штампов разыгрывания «комедии вообще». Слегка высмеивают персонажей пьесы, слегка сочувствуют им, все это слабо, некрупно, не идет Островскому: способы извлечения зрительского смеха примитивны (толстая купчиха душит Мишу в объятиях, маменька лупит его ремнем, точно маленького), но они ничуть не повредили бы, существуй в спектакле знание и понимание удивительной жизни, изображаемой Островским, где все по счастью да от случая, где сны соперничают с реальностью, где дурачок-герой не в силах справиться с собственной фантазией. Это же русская комедия, и не только во внешнем колорите дело. Бальзаминов — не «комический простак», не театральная маска, как у М. Долгинина, а живой, смешной русский характер, и нелепый, и по-своему драматичный.

В пьесе, например, существуют три разительно несходных дома, три жизненных уклада — добродушный, тепло-мечтательный дом Бальзаминовых, дом сестриц Пеженовых, что в неволе у братьев, и, наконец, царство невероятной Белотеловой. В спектакле это просто три разные площадки для игры…

Никакого, хоть бы самомалейшего, дыхания жизни! Одно раскрашивание внешних форм, не особо пышных, но все-таки мнимо ярких.

Конечно, «На всякого мудреца довольно простоты» в Большом драматическом — лучшее, что знала ленинградская сцена по части воплощения пьес Островского в последнее десятилетие. Но маскарадная, кукольная интерпретация комедий Островского и его захлестнула: лучший он — в том же роде, лучший — той же природы…

Александр Андреич Чацкий от «лукавых простаков, старух зловещих, стариков, дряхлеющих над выдумками, вздором» бежал. Егор Дмитриевич Глумов пришел к ним, богатым и сильным, и продал свой ум.

В постановке Г. Товстоногова как будто есть контуры величественного замысла: его «Мудрец» — это анти-«Горе от ума».

Ряд метафор, режиссерских «скрепок», намеки и провоцируемые в зрителе ассоциации должны убедить нас в одном: Глумов не мелкая сошка, «типичный молодой человек», обаятельный и хитрый. Это — личность, талант, литератор, сатирик. Облик Глумова (В. Ивченко) даже внушителен. Он сух и мрачен, в грибоедовских очках. В начале спектакля он сжигает свои произведения — множество листов, есть что сжигать, может, это сатирическая пьеса, да чуть ли не «Горе от ума». Исполненный отвратительного пафоса самоуничтожения, талантливый человек сознательно обрекает себя на жизнь в мире сатирических теней, годных в эпиграммы. Литератор собрался в действительности разыграть пьесу и выиграть в ней.

Островским написана страшная история. История падения. Цинизм какого-нибудь испорченного мальчишки имеет значение частное, хотя и драматическое. Перерождение творца, таланта — уже трагедия.

Но в ходе спектакля возникают сомнения в талантливости и значимости Глумова. Расчетливый, мрачный и злой шут, могущий принимать разные обличья, — вот Глумов у Ивченко. Главное лицо в общем бурном потоке комикования, с той разницей, что у всех по одной маске, а у него несколько.

Взаимоотношения БДТ с Островским, как кажется, складываются труднее, нежели с Чеховым или Горьким. «Ключом» для спектакля «Волки и овцы» в свое время была утрированная, грубая, напоказ, «провинциальная» игра. Актеры изображали закосневших в мастерстве провинциальных «зубров», играющих пьесу Островского. «Мастерство» было в том, чтобы, любуясь собой и беспрестанно позируя, повычурнее «изогнуть» интонацию. Сценических характеров не возникало.

Великолепные мастера, собранные в «Мудреце», разыгрывают, по существу, незамысловатый фарс. Что в ином театре сделали бы аляповато, грубо, топорно, они сделают и умно, и элегантно, в полном блеске умений и чувствуя зрителя. Однако сделают то же самое — покажут мир Островского как комический бал-маскарад. Вместо определенных и внятных судеб — ряд комических интермедий, даже пантомим, каждая из которых внутри себя и исчерпывается, ниоткуда не вытекает и никуда не ведет.

Конечно, Островский не Чехов, и люди в его пьесах, особенно в сатирических комедиях, существуют особо — ясно, откровенно, подчеркнуто «театрально», но ведь это не значит, что актер тут может обойтись лишь внешней яркостью облика и играть только с текстом и сюжетом, не создавая живого лица. И опять ускользает дыхание жизни, не ловится на испытанные приемы неестественного театрального «комизма»…

А ведь любой персонаж комедий А. Н. Островского до сих пор полон реального жизненного смысла.

Возьмем, к примеру, Ивана Ивановича Городулина.

Городулин написан Островским легко и весело. Нет в нем ни потаенного драматизма, ни глубины. Важный господин, болтун, якобы либерал, якобы очень занят, со всеми любезен, всегда спешит, думать ему «решительно некогда», да, очевидно, и нечем. Его конкретная задача в пьесе — оценить демагогический блеск речей Глумова, способствовать его карьере. Легкая роль…

Но кто такой Городулин? Видный деятель эпохи великих реформ. Крутицкий считает его «опасным человеком». Дел множество — то железную дорогу открывать (помните, у Достоевского: «И у нас появились железные дороги, и мы вдруг очутились деловыми людьми»), то речь за обедом произносить. Это не пустяк — речь за обедом. Они в газетах публиковались. Это все важно. Он имеет вес, он устраивает судьбы, он «где-то чуть ли не судья», в его ведении целые учреждения («городулинские места», по словам Крутицкого). Посмотрите по тексту — никаких особых глупостей Городулин не говорит и не делает. Да, в противовес тяжело-поучающим манерам стариков-ретроградов, он завел модный любезно-свободный тон, и ему самому нравится, что он такой любезный, обходительный, прогрессивный, и с дамами, и по делу, и время за него и для него… Легкая роль?

Выведи сейчас современный автор в своей пьесе эдакого «болтуна от перестройки» да еще в чисто комедийных тонах — все ли будут в восторге? Нет, я не предлагаю актерам перелицовывать героев Островского на современный лад столь грубо-экстремистски — хочу обратить внимание на то, что именно сделал Островский в свое время для своего времени. Насколько последовательно он был ядовит по отношению ко всему, что не затрагивало сущности жизни, ко всяким «гримасам времени» и «пузырям земли».

Неужели развившийся в последнее время актерский субъективный индивидуализм заглушил иные свойства сценического творчества — познавательные, направленные на изучение объективного мира? Ведь чтобы освоить жизнь многих персонажей Островского, недостаточно «узнать в них себя». Такого может и вовсе не случиться. Надо узнать «его в себе»…

Изложив доводы «против», перейдем к доводам «за».

Если оценивать персонажей спектакля «На всякого мудреца довольно простоты» по степени остроты внешней формы, насыщенности элементами театральной игры, то первым-то будет Крутицкий (Е. Лебедев). Абсолютно живое, органическое и цельное создание. Так что не в форме как таковой дело…

Поразительно, как, сохранив всю язвительность Островского по отношению к генералу Крутицкому, Лебедев сумел воплотить то, что, пожалуй, никому не удавалось, — таинственное, необъяснимое обаяние этого персонажа. То есть бывало, что Крутицкого играли этаким добродушно-бессмысленным старичком, раскрашивая его своим личным актерским обаянием. Лебедев иной. В его Крутицком ощущаешь и мощь, и величие, и блеск — так сказать, эстетическую привлекательность консерватизма, то, что долго и величаво распоряжалось жизнью и оттого приобрело могучие, убедительные формы. Все многочисленные пантомимы Крутицкого (Лебедев) на тему дряхлости и маразма смешны и полны смысла — это «могучий дух» борется с рассыпающейся плотью. И всю роль наполняет особенное, чисто сценическое чувство — я назвала бы его условно «торжеством артиста».

Вполне познав «объективное» значение своего генерала, артист смеется над ним, исходя из собственного несомненного превосходства. Превосходства артиста над чиновником, широкого артистического понимания мира и жизни над узкоэлементарным. Это ведь характерно и для самого Островского, в сатирах которого всегда чувствуется не слабость (страх, злоба по отношению к «нечисти»), а великая и торжествующая творческая сила, безмерно превосходящая все объекты его насмешек. Думаю, что это совпадение и одухотворило создание Лебедева…

Другой пример иного, но тоже творческого подхода к персонажу Островского — Юрий Кузнецов в роли Саввы Василькова в упоминавшемся спектакле Театра комедии.

Кузнецов существует в спектакле на особицу, в одиночестве. Это первая его роль на ленинградской сцене, раньше он работал в Омске и знаком широкому зрителю по фильмам С. Арановича и А. Германа.

В этом крепко сбитом, сосредоточенном, очень серьезно к себе относящемся деловом человеке ничего нет от «знакомого театра». Васильков (Кузнецов) говорит неровно, запинаясь, глухо, часто скороговоркой — разительный контраст с «подачей» выигрышных реплик остальными актерами (отмечу занятное совпадение — портретное его сходство с молодым Островским). Немало было споров об этом персонаже «Бешеных денег» — кто он? Бездушная машина «бюджета»? Надежда России на нового делового человека? Просто комический простак, глупо влюбленный? Сложный характер, переживающий свою драму в циничном мире столицы?

Васильков у Ю. Кузнецова получился цельным (правда, в условиях спектакля это скорее эскиз, очерк) — все в нем сплетено, не отделишь «влюбленного» от «делового». Да, он поражен страстью, и это видно не из истерических метаний по сцене, как у Белугина — Кудряшова. Васильков, с провинциальным трепетом чтущий этикет, все время прорывается за его пределы: то заглядевшись дольше, чем можно, на свою красавицу, то вкладывая некорректный жар в светский разговор — сила, и сдержанная, и страстная, чувствуется поминутно. А притом смешон, мелочен, узок, выше головы, набитой расчетами, никогда не прыгнет, неизящно самолюбив и даже самодоволен. Деловая «арифметика» так въелась в натуру, что и самой бешеной страсти ее не уничтожить…

Вот так, на свой страх и риск, стараясь не глядеть на партнеров, наедине с персонажем Островского, современный актер пробует на сцене творить, то есть жить подлинной жизнью.

Артист играет концентрированно, сжато. В каждом жесте суть, в каждом взгляде человек целиком. Теплота и пронзительность реальной детали, мелочи, подробности, вдруг открывающей нам духовный мир персонажа, — драгоценная редкость на современной сцене, читающей Островского (и его ли одного?).

Никогда не забуду, как в заурядном, в общем, спектакле Костромского театра «Не было ни гроша, да вдруг алтын» (постановка В. Симакина) Анна (А. Дмитриева) пила чай… По пьесе Анна Тихоновна, жена скряги Крутицкого, всю жизнь провела под игом безумия. Страдальческой жизнью характер ее стерт, душа сломлена злом и нищетой, обращенными в привычку. Племянница Анны, Настя, лишь недавно скатившаяся в мир захолустья, на дно жизни, сама из «хорошего общества», приглашает на чаепитие своего жениха, тоже воспитанного молодого человека. Занимают Анна и Настя у соседей самовар, дабы принять жениха поприличнее. Как это играть — достаток и бедность? Привычку к хорошей жизни и нищету без края и просвета?

В спектакле удивительная разница между тем, как, оттопырив пальчики, не обращая внимания на чай, стараясь светски беседовать ни о чем, сидят за столом Настя с женихом, и тем, что происходит с Анной (Дмитриевой).

Некоторое время Анна Тихоновна и не слышит, что говорят, — оглушена, потрясена самой возможностью по-человечески сидеть за чайным столом. Она держит чашку обеими руками (пальцы плохо слушаются), прихлебывает с упоением, с восторгом, отламывает кусочки бублика, размачивая их в чае, жадно жует, смотрит на нее, на эту бедную чашку, будто открылись перед нею двери рая и на миг увидела она светлую, теплую жизнь «по-людски»…

Такая мелочь! А в этом Островский и его знаменитый «быт», где нет мелочей, все огромно, существенно. Чай не деталь быта, не просто напиток, о нем мечтают, его почитают мерой благополучия, это радость общения, жизнь «по-людски»; чай сладок, горяч (а «горячо-холодно» — важнейшие для Островского категории), за чаепитием ведутся уютные разговоры с милыми и близкими — бедное счастье бедных людей…

В ленинградской постановке (в Театре на Литейном) «Не было ни гроша, да вдруг алтын», этого сложнейшего творения Островского, удалось другое — характер тех самых соседей, что обижают и без того униженных, страдающих героев пьесы.

Жизнерадостная компания самодовольных обывателей (Н. Мазаева, Т. Щуко, К. Кармазин, Л. Глушенко) — совокупный портрет захолустного, своей жизнью живущего обывателя, который явно противоположен, по Островскому, идее исторического времени. Обнаруживается, какая хамская, наглая морда у этой, казалось бы, безобидно резвящейся животной жизни, как горазда она издеваться над слабыми. Когда пестро разряженная армия «соседей» заполняет сцену, оскорбляя всех и вся с «форсом», не смешно становится при виде этой грозной силы, что за свою собственность завсегда растоптать может. Тут и «далекая» жизнь, изображенная Островским, совсем не кажется далекой…

Нет, мысль насчет «органической несовместимости» Островского и современной сцены слишком категорична и неоправданно-печальна. Бывают, случаются то тут, то там вспышки настоящего творчества, мгновения подлинных открытий. Но куда больше было бы их, не уступи реалистический театр своих позиций театральщине. Поставь он себе сознательной задачей создание жизненно оправданных и объемных сценических характеров. Вернись он из душного и узкого мирка в широкое поле жизни и культуры.

1989

Данный текст является ознакомительным фрагментом.