Вера Калмыкова. Большой стиль и маленький человек, или Опыт выживания жанра
Вера Калмыкова. Большой стиль и маленький человек, или Опыт выживания жанра
Социальный и общекультурный смысл периода, который россиянам — да и всему миру — известен как «Перестройка», неоднозначен, одномерной интерпретации не поддаётся и вряд ли поддастся когда-нибудь. Даже падение «железного занавеса» — явление многозначное: да, теперь мы без препятствий (были бы, как говорится, финансы) знакомимся с наследием человечества в музеях Европы, Азии и Америки, но при этом из СМИ на нас же изливается мутный поток масскульта, в котором, как уже показала жизнь, захлебнулся не один ребенок.
Что, наверное, положительно, так это — перевод и публикация произведений западноевропейской литературы, научной, публицистической и художественной, и в этом потоке — множество романов, написанных в XX столетии. Сегодня российский читатель имеет возможность знакомиться с романным массивом 1920—2000-х годов. В некоторых случаях своевременно, в других — с полувековым и большим интервалом.
Сам этот факт порождает массу вопросов. Во-первых, наше «сегодня» зачастую включает то, что для европейца входит в область культурного «вчера» так же естественно, как полотна импрессионистов или творчество Оскара Уайльда. Никогда не забуду, в каком изумлении пребывала моя итальянская знакомая, узнавшая, что почти никто (ах, это исчезающе малое «почти»!) из ее российских собеседников, интеллектуалов и книгочеев, не знаком с творчеством Маргерит Юрсенар. Разговор об этом состоялся у нас в начале двухтысячных, то есть уже после того, как были переведены (а затем изданы) в нашей стране «Записки Адриана» (1988), «Северные архивы» (1992), «Философский камень» (1993), «Восточные новеллы» (1996). Эта ситуация, разумеется, касается далеко не только творчества Юрсенар; она, в известном смысле, даже типична. Получается, что читательское внутреннее время не совпадает: то, что «для них» — культурный обиход, «для нас» — нечто, находящееся даже в момент чтения в области будущего (читается сейчас, но осмысливается только «завтра» или «послезавтра»).
Здесь следует сразу оговориться. Я намеренно не употребляю слово «опоздание». Точка зрения наивного западника, еще со времен Петра I полагающего, будто россиянин по сравнению с европейцем постоянно опаздывает и вынужден догонять, относится, несмотря на широкое свое бытование, скорее к области исторических курьезов, чем истин. Культура не экспресс, по расписанию не ходит. Буддийская мудрость гласит: учитель приходит тогда, когда готов ученик. И мы вот сейчас готовы к разговору о том, что происходило в Европе в 20—30-е годы. Во многом, конечно же, благодаря Ремарку и Хэмингуэю, которые давно и постоянно пребывают в нашем сознании. Как и к эмигрантской литературе мы подошли теперь, а не раньше: сегодня мы оцениваем ее с точки зрения эстетической, имеем возможность отличать художественные злаки от маловысокохудожественных плевел, не припадая к сомнительным источникам оттого лишь, что они «созданы там».
Да и понятие «современность» — что оно включает? Приходилось мне слышать (пример из другой области, но характерный), мол, творчество художника Оскара Рабина несовременно. Если мы уберем из этой точки зрения идеологическую составляющую или банальный снобизм, что останется?.. А если завтра будет обнаружена неизвестная рукопись, допустим, Сервантеса? Для всего мира она окажется «новостью». Какое-нибудь пропавшее в веках легендарное сочинение, которое не могут найти столетий этак шесть-семь? Другие произведения автора «Слова о полку Игореве»?..
Возникает неизбежное «во-вторых». Касается оно литературного процесса. Если воспринимать оный как хронологически последовательное появление литературных произведений и подразумеваемое синхронное читательское восприятие после публикации, то, конечно, «у нас» он нарушен. Однако сходным образом он нарушается всегда и везде. Есть и другая возможность. Еще в 1970-е годы на Западе возникла научная дисциплина, названная «рецептивной эстетикой». Она включает читательское восприятие, рецепцию, в сферу литературного процесса и объявляет её едва ли не важнейшим фактором. Тогда «у нас» ничего не нарушается: все идет, как должно, всё попадает к нам вовремя. Или скорее временная компонента вообще снимается за ненужностью. Ведь и человек может в двадцать лет читать Ремарка, в тридцать — Толстого, а Катулла — только в сорок или даже в восемьдесят. И что же, в его восприятии это нарушение литературного процесса?
Тем более что очень многое теперь переводится почти сразу после того, как издается на родине автора. Очень часто перевод того или иного писателя — это читательский выбор, добровольный и чисто эстетический: некий турист, по профессии переводчик, едет в какую-нибудь Францию, там заходит в книжный магазин, покупает том, читает, загорается… Да ему даже ехать никуда не надо: зашел на соответствующий сайт, прочитал в подлиннике, понравилось, перевел, предложил…
И тем самым ответил на проблемное «в-третьих», не дав тому стать проблемой. Появление массива переводной литературы в России, развивающейся, как бы ни страдали славянофилы, по петровской культурной модели, сделалось необходимо с наступления Нового времени, то есть с XVII века. Ситуация преемственна и для Новейшего: тип культуры сохраняется. Вот уже четвертый век нашим писателям, для того чтобы создавать своё, надо находиться внутри «чужого», «другого». Практика недвусмысленно показала, что наша литературная жизнь, став чисто «внутренней» (как это было в пору холодной войны, за пресловутым занавесом), оказывается крайне бедной. Томы и томы производственных романов, библиотеки деревенской прозы, среди авторов которой, увы, званых существенно больше, чем избранных… Советские формы романа, возникшие внутри стены, нежизнеспособны. Интеграция нашей культуры в общеевропейское пространство необходима как фактор, парадоксально определяющий и даже обуславливающий нашу культурную идентичность.
Меж тем самый важный вопрос касается не хронологического порядка восприятия произведений, не замкнутости или разомкнутости литературного процесса. Как роман?! Почему роман?! Ведь еще в 20—30-е годы ему была предсказана неминуемая бесславная гибель! Ведь сам жанр был, казалось, обречен на исчезновение! И что же — опять?!
Концептуальная статья на тему гибели романа принадлежит Осипу Мандельштаму, и вот почему: в 20-е годы по обстоятельствам жизни поэт был вынужден постоянно знакомиться с новинками западной литературы и много переводить. Довольно быстро он уловил некую общую тенденцию, в результате чего появилась статья «Конец романа» (1922), которая, как пишут П. Нерлер и А. Никитаев в комментариях ко второму тому Собрания сочинений (1993), есть «одно из важных и наиболее оригинальных звеньев в системе общих рассуждений Мандельштама о литературном процессе как целостности в его соотнесенности с социально-историческим развитием. Вопрос о кризисе романа как жанра был в те годы одной из актуальных эстетических проблем».
Что же имел в виду Мандельштам, предрекая «конец романа»? Определяя его как «композиционно замкнутое, протяженное и законченное в себе повествование о судьбе одного лица или целой группы лиц», он отмечал, что особая «заинтересованность» автора в судьбе героя и «искусство заинтересовывать судьбой» читателя являются и жанрообразующим, и жизнетворческим фактором. «Вплоть до последних дней роман был центральной насущной необходимостью и организованной формой европейского искусства. „Манон Леско“, „Вертер“, „Анна Каренина“, „Давид Копперфильд“, „Красное и черное“ Стендаля, „Шагреневая кожа“, „Мадам Бовари“ — были столько же художественными событиями, сколько и событиями в общественной жизни. Происходило массовое самопознание современников, глядевших в зеркало романа, и массовое подражание, приспособление современников к типическим организмам романа. Роман воспитывал целые поколения, он был эпидемией, общественной модой, школой и религией».
Что же касается романного героя, то Мандельштам намечает вехи его эволюции. «Если первоначально действующие лица романа были люди необыкновенные, герои, или уже одаренные необычайными мыслями и чувствами, то на склоне европейского романа наблюдается обратное явление: героем романа становится обыкновенный человек, с обыкновенными чувствами и мыслями, и центр тяжести переносится на социальную мотивировку, то есть настоящим действующим лицом является уже общество, как, например, у Бальзака или у Золя».
В таком случае, рассуждал Мандельштам, разговор идет об осознании роли личности в истории. В XIX веке благодаря Наполеону эта роль осознавалась как чрезвычайно высокая; отсюда десятки «романов удачи» у Бальзака. При этом «крупнейшее событие XIX века — Парижская коммуна — до сих пор не нашло достаточно убедительного отражения в романе, и до сих пор книга Lessagar?, простая хроника, является единственным настоящим ‘Романом парижской коммуны’». Это значит, что, когда в движение приводятся классы общества, человеческие множества, роль личности существенно падает; но ведь «мера романа — человеческая биография или система биографий». Новый романист, почувствовавший, что отдельной человеческой судьбы более не существует, предпринял ряд усилий для спасения жанра; успехом они не увенчались. И потому «дальнейшая судьба романа будет не чем иным, как историей распыления биографии как формы личного существования, даже больше, чем распыления, катастрофической гибели биографии».
Как некая попытка само-реабилитации писателя звучат слова Блеза Сандрара, предваряющие роман «Ром» (опубликован в 1930[1]): «Я посвящаю этот рассказ о тайной жизни Жана Гальмо современному юношеству, уставшему от литературы, чтобы доказать ему, что роман тоже может стать поступком».
История показала, что человек, вопреки предсказаниям Мандельштама, Хосе Ортега-и-Гассета или Клайва Стейплза Льюиса, не отменился, дегуманизации личности не произошло. Да, в 20—30-е годы путь обычного человека к «человеку-массе» (название стихотворной драмы Э. Толлера, переведенной Мандельштамом) казался естественным и логичным. По счастью, этот путь человечеством пройден не был.
Почему вообще возникла такая мысль? Только ли логика умаления (крупная личность — маленький человек — никакой человек — не отдельный человек вовсе) оказалась здесь смыслообразующей? Видимо, нет. Вероятно, на мировоззрение эпохи оказал влияние еще один фактор, из области внелитературных, а именно — Первая мировая война, открывшая человечеству самую возможность массовой смерти.
До появления отравляющих газов и прочих орудий массового поражения смерть массовой не являлась. Бубонная чума и холера, косившие целые города, воспринимались как Божья кара и рассматривались в библейском контексте. Смерть в бою, смерть в родах, смерть от голода — все это было делом индивидуальным, глубоко личным. Своего рода «лебединой песней» такого миропонимания стали «Записки Мартина Лауридса Бригге» Райнера Марии Рильке, создавшего целую философию «своей смерти», выношенной человеком за жизнь в самом себе, причем смерти в контексте общечеловеческого существования, на фоне истории. В 1916 году все это воспринималось уже анахронизмом: какая «своя смерть» может быть у задохнувшегося ипритом среди множества людей, чьи трупы слоями, горами покрывают поля сражений?
Но если смерть массова, то и жизнь автоматически воспринимается так же. В XIX веке сама гибель героя воспитывала (это, наверное, вообще чуть ли не единственный или, по крайней мере, важнейший элемент чистого воспитания в романе). В начале XX возможность воспитания через переживание чужой гибели стала стремительно исчезать — ее не оставляла жизнь. Так представление о «человеке-массе» получило серьезнейшее основание. Когда в 1927 году в «Египетской марке» Мандельштам писал: «Страшно подумать, что наша жизнь — это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлюэнцного бреда», то «без фабулы» обозначало «неосмысленно, без развития». В «Конце романа» фабула определяется однозначно: «композиционная техника превращает биографию в фабулу, то есть диалектически осмысленное повествование». И далее: «Человек, действующий во времени старого европейского романа, является как бы сторожем всей системы явлений, группирующихся около него: тем более велико было искусство последних европейских романистов, в качестве такого стержня избиравших людей заурядных и ничем не замечательных.
Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз, и законами их деятельности, как столкновением шаров на бильярдном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения. Человек без биографии не может быть тематическим стержнем романа, и роман, с другой стороны, немыслим без интереса к отдельной человеческой судьбе, фабуле и всему, что ей сопутствует».
Разумеется, в отрицании романа как жанра играло свою роль и презрение к обывателю, человеку, не умеющему мечтать и стремиться: не социальный, но экзистенциальный фактор лежит в основе распознавания «человека-массы», чуждого и враждебного всему живому, творческому (в «Трех товарищах» Ремарка обыватели оказываются причиной установления фашистского режима в Германии). Конечно, массовый человек, строящий общество для человеческой массы, убивающий массы и умирающий массовой смертью, не может быть героем романа.
Есть тупики, которым по-детски радуешься, и тупик в развитии идеи «человека-массы» как раз из таких. П. Нерлер и А. Никитаев недаром писали: «Необходимо отметить, что, верно поставив диагноз романному жанру, Мандельштам ошибался в прогнозе его будущности: личность — а с нею и роман — уцелели в социальных потрясениях века благодаря незадействованным ресурсам своего внутреннего развития». Среди этих ресурсов авторы комментариев к Мандельштаму назвали индивидуальное противостояние или смертельную борьбу с тоталитаризмом. Действительно, ресурс не был и не мог быть задействован, поскольку тоталитаризм, если не брать его исторический аналог — древневосточный деспотизм, есть порождение XX века. Но дополню: имеется в виду борьба вообще со всем внеличностным, нивелирующим, массовым в самом ужасном смысле. Не только с войной: есть события не менее страшные.
Об этом роман Жан-Мари Гюстава Леклезио «Блуждающая звезда», опубликованный в Париже в 1992-м и в России — в 2010 году[2], когда, казалось бы, Вторая мировая война давно закончилась. Девочки, еврейка Эстер и арабка Неджма, оказавшиеся в челюстях Молоха истории, да и не они одни — все персонажи романа побеждают смерть лишь потому, что сохраняют в себе человеческое. А человечность предполагает и чувство прекрасного в бытии, возникающего из глубин ужасного, и ощущение чуда — чуда встречи, как у Леклезио, мимолетной, единственной, определяющей судьбу, как у Эстер и Неджмы, лишь единственный раз за жизнь встретившихся глазами.
Вот сцена, когда корабль с беженцами движется к Палестине и может в любой момент быть обстрелян английскими катерами. «Корабль долго стоял на месте, кружа вокруг своей оси от ветра и раскачиваясь на волнах. Ни единого шороха не доносилось с палубы. <…>
Минуты, секунды тянулись бесконечно, каждый удар сердца отделяло от следующего мучительное ожидание. Прошло, казалось, очень много времени, когда с палубы опять послышались шаги, и голос капитана прокричал: „Alza la vela! Alza la vela! [Поднимай парус!]“ Корабль накренился и полетел вперед против волны. Ничего прекраснее не помнила Эстер».
Или другая сцена — рождение нового человека. Переживая чужую боль в момент появления новой жизни, стоя под прекрасным небом, на прекрасной земле, героиня «Блуждающей звезды» оказывается один на один с мирозданием — словно время пошло далеко вспять, и мы не читаем книгу о людях, лишенных дома и семьи, а созерцаем полотно ка-кого-нибудь великого немецкого живописца-романтика. Главным смыслом здесь оказывается душевная жизнь, переживание, а не какие-либо общественные отношения, пусть даже сгущенно-трагические.
В последний раз обращусь к статье Мандельштама: «…Интерес к психологической мотивировке, куда так искусно спасался упадочный роман, уже предчувствуя свою гибель, в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой. Самое понятие действия для личности подменяется другим более содержательным социально понятием приспособления.
Современный роман сразу лишился и фабулы, то есть действующей в принадлежащем ей времени личности, и психологии, так как она не обосновывает уже никаких действий».
Вопрос о психологии кажется чрезвычайно интересным; мотивировки поступков даются авторами — и это общая и характерная примета стиля романов XX века — иным способом, чем столетие назад. Изменился стиль. Общее место, что ритм художественной прозы в XX столетии стал совсем иным в сравнении с ритмом Бальзака или Стендаля. Повествователь уже не может рассчитывать, что читатель станет вдумчиво следить за изгибами душевных движений персонажа. Внутренняя пластика героев приноровилась к ритму жизни читателя, открывающего книгу в общественном транспорте, в обеденный перерыв, на ходу. Но если мы решим, что писатель «потакает» читателю, «идет у него на поводу», всячески потрафляет ему, выстраивая увлекательный сюжет, не «нагруженный» никакими излишествами в виде панорам душевной жизни, то, безусловно, ошибемся. Да, перед нами сжатое, лаконичное повествование, событийно насыщенное и держащееся за сюжетные перипетии, будто вьющееся растение за опору. Но психология не отменяется: она просто вводится по-другому.
Вот пример совершенно парадоксальный — роман Паскаля Брюкнера «Мой маленький муж» (опубликован во Франции в 2007-м, в России — в 2009 году[3]). Герой по имени Леон, мужчина небольшого (метр шестьдесят шесть) роста, женатый на возлюбленной Соланж (метр восемьдесят), в процессе семейной жизни уменьшается в размерах. Он становится совсем крошечным, живет в книжном шкафу, пользуется покровительством трехцветной кошки Финтифлюшки и чудом не гибнет. В один прекрасный день, когда шел сильный ливень, Леон увидел ужасное — большая жирная ворона с острым, как ледоруб, клювом наскакивала на синичку, запутавшуюся в сетке, натянутой над двором от голубей. «Терять ему было нечего, и он последовал зову сердца. Ему вспомнилось, как спасла его Финтифлюшка, когда он умирал с голоду».
Далее романное время вступает в противоречие с реальным. Все мы знаем, что, когда дерутся животные, человеку на вмешательство отводятся секунды. Он должен «вскочить», «броситься», «рвануться», то есть совершить мгновенное действие. Но как описывает ситуацию Брюкнер? Герой «стал протискиваться между рамами» (быстро не получится, каких бы ты ни был размеров). «Леон предусмотрительно обулся в ботинки с шипами, взял крюк, который сам сделал из кнопки, и моток веревки… Вогнав крюк в стену, он спустился к сетке, натянутой как раз на уровне его этажа, и, точно паучок в центр паутины, где запуталась добыча, ползком, цепляясь за ячейки, благо сетка была частая, поспешил на выручку гибнущей птице». Пока он обувался (предусмотрительно! экая длительность!), брал крюк, вгонял его в стену, спускался и т. д., птичку уже раз тридцать могли заклевать. Но романист не соразмеряется с нашими ощущениями. Он вытягивает время, чтобы на этих длиннотах вывесить ту самую «панораму», которой ему, как выясняется, недостает. После довольно долгого, учитывая остроту момента, описания начинается нечто соответствующее ситуации: «Капли дождя были тяжелее камней, и каждая грозила сбить его с ног: как устоять под таким ливнем, с его-то ростом? Ветер раскачивал сетку. Несколько раз Леон только чудом не сорвался. Как ни хлестали струи дождя, он старался смотреть вверх, на железные лесенки трубочистов, накренившиеся от ветра антенны и круглые шляпки дымоходов. Но он упорно полз, боясь одного — что не поспеет вовремя».
Казалось бы, какой психологии ждать от этой современной свифтианы, от сказки, овеянной антифеминистским пафосом? Здесь только все смешное: надо же, маленький мужчина стал еще меньше, потом еще… Но вот на тебе: «прыгай — и конец… твоей, бессмысленной жизни». И дальше, когда Леон победил ворону, спас пичужку, вернулся домой, он вдруг осознал себя совершенно иначе: «За одну ночь он отринул все перенесенные муки, все унижения. Кошка спасла ему жизнь; он спас жизнь синичке. Пора было спасаться самому. Как он мог так долго терпеть притеснения и не роптать?
Выскользнув из квартиры, герой отправляется вниз по лестнице, и с каждой ступенькой рост его увеличивается. Вот он уже обрел прежние габариты…»
Сказка оборачивается притчей, фантасмагория — романом, а маленький человек остается собой, всего-навсего вырастая в собственных глазах. Ему не надо быть большим, ему надо только не утратить себя. Никаких масштабных людей, никакой «личности в истории»! Самостоянье человека — залог величия его, и всё тут.
Психологизм у Брюкнера, как и у других романистов XX века, дается очень дозирован-но, но дело даже не в этом. Психологический анализ как бы передоверяется читателю, который сам домысливает моральные мотивировки и дорисовывает душевные движения. Занятие, между прочим, вполне посильное утреннему и вечернему жителю парижской, берлинской или московской подземки. Все эти волшебные «потому что», делающие каждую судьбу яркой и неповторимой, оказываются нашей, а не авторской прерогативой. Вот почему, кстати говоря, теоретики литературы применительно к современной словесности всё громче и громче заявляют о роли читательского сотворчества. И неслучайно появление упомянутой рецептивной эстетики: наука закономерно явилась тогда, когда оформился и укоренился ее предмет.
Если же существует писатель, который навязал ритму XX столетия стилистику и насыщенный психологизм предыдущего и не потерял при этом читателя, то это Маргерит Юрсенар. Внешняя жизнь ее героев описана рвано, синкопически, события перетасовываются, рассказ о них замирает, чтобы продолжиться через много страниц, и все же повествование непрерывно. Автор и не нуждается в сохранении даже видимости фабульной последовательности: рефлексия есть часть сюжета настолько же, насколько ситуация, за первым планом размышлений стоит второй и третий, диапазон душевной жизни широк настолько, что все время кажется, будто Юрсенар чего-то недоговаривает, оставляя нераскрытыми какие-то совсем уж тайные пласты.
Теоретическое объяснение, почему роман выжил в XX веке, дает Милан Кундера в книге «Нарушенные завещания»[4]. Его концепция сильно отличается от общепринятых: европейские (в расширительном смысле) филологи все как один говорят о структурообразующей роли личности в романе как жанре, и никто, пожалуй, не ушел далеко от немецкого ученого первой половины XIX века Георга Антона Фридриха Аста, писавшего в свойственной романтикам приподнятой манере: «Роман имеет своим принципом дух индивидуальности и своеобычности, тема его — любовь, а форма и откровение его — это гармонически-пластическое слагание универсума, принцип древнего искусства. Роман, в котором все жанры и формы искусства проникают друг в друга, достигая абсолюта, где сама поэзия присутствует в бесконечности её элементов, в ее богатой и гармонической жизни, обратившейся из единства во множественность, являет себя как эпос, но только как эпос просветленный, проникнутый духом и любовью. И так поэзия, складываясь благодаря роману в пластический облик целостности и полноты, облекаясь в эпос, возвращается к своему изначальному моменту, и круг ее творений завершается в абсолютности ее». Позолоту, то есть пафос, можно при желании стереть, сущность останется нетронутой.
Иное дело Кундера, который в своем литературно-философском эссе (опубликовано во Франции в 1993-м, в России — в 2008 году) пишет совершенно о других вещах. Во-первых, ссылаясь на Октавио Паса, он говорит, что именно романисты изобрели юмор. «Юмор — это не смех, не издевка, не сатира, а особый вид комического, о котором Пас говорит так <…>: ‘он делает двусмысленным всё то, к чему прикасается’». Во-вторых, по Кундере, роман — это «область, где бездействуют моральные оценки». Не в том смысле, что роман безнравственен, вовсе нет; просто подходить к герою романа с активированным набором стандартных ментальных отмычек и надеяться, что они сработают, бессмысленно: «Прекращение действия моральных оценок не означает аморальности романа, в этом его мораль. Это мораль, которая противостоит неистребимой человеческой привычке судить мгновенно, безостановочно, всех и вся. Судить преждевременно и безосновательно. Эта страстная готовность судить с точки зрения мудрости является самой отвратительной глупостью, самым опасным злом. Романист не оспаривает законности моральных оценок как таковых, он лишь выносит их за пределы романа. Если это доставит вам удовольствие — там и осудите Панурга за трусость, осудите Эмму Бовари, осудите Растиньяка, дело ваше; романист тут ни при чем». Что же касается уникальной (даже под соусом типичности) судьбы героя, то Кундера вспоминает парадокс Томаса Манна («мы думаем, что мы действуем, мы думаем, что мы думаем, но на самом деле кто-то другой или другие думают и действуют внутри нас») и замечает, что все герои, в сущности, повторяют слова, уже сказанные кем-то и когда-то до них, причем «подражание не означает отсутствие подлинности, поскольку индивидуум не может не подражать тому, что уже, имело место; каким бы искренним он ни был, он только перевоплощение, и, каким бы достоверным он ни выглядел, он всего лишь производное от советов и наказов, исходящих из колодца прошлого».
Что же касается того мировоззренческого слома, на котором строится концепция романа у Мандельштама, то по этому поводу Кундера думает вот что. Есть история человечества, «которая без приглашения, без нашего на то согласия вторгается извне в наши жизни, разрушая их». И есть история романа. «…Она не предопределена заранее, не равнозначна идее прогресса; она полностью человечна, создана для людей, отдельными людьми…» Если история вообще нам «навязана… как чуждая сила», «то история романа (живописи, музыки) порождена свободой человека, его глубоко личными творениями, его выбором. Смысл истории какого-либо из искусств противостоит смыслу просто истории. По своему характеру, неразрывно связанному с личностью, история какого-либо искусства — это месть человека безликости истории человечества».
Милан Кундера родился в 1929 году, когда кризис романа достиг апогея. Во многом возрождению жанра на Западе способствовало переживание Второй мировой войны, точно так же, как в России военная литература оказалась вызовом мертвящей доктрине соцреализма, органичным опровержением ее. Все то, чего хотели добиться теоретики, выращивая и препарируя гомункулов, предоставила сама жизнь — и живой человек в ней, который надеялся, несмотря ни на что, творил добро в обстоятельствах, совсем для оного не пригодных, и любил там, где оставалось пространство лишь для ненависти. Однако литература Европы конца 40—50-х годов XX века составляет особую тему, и о ней речь не здесь и не сейчас. Здесь же стоит упомянуть, что Вторая мировая выдвинула на авансцену нового героя и связанную с ним проблематику, с первого взгляда — сугубо национальную, но уже со второго — общечеловеческую. Речь идет о трагедии еврейского народа.
В благословенном XIX столетии главный герой-еврей, привлекающий всеобщее внимание и симпатию, до поры до времени невозможен. Исторические романисты, выводившие в своих произведениях, подобно Вальтеру Скотту, ростовщиков, дрожащих за свои состояния, лишь укрепляли общественное мнение, согласно которому еврей хорош лишь постольку, поскольку ассимилирован, и даже в этом случае хорош недостаточно (и лучше, если это будет она, а не он). Герои этого типа были словно созданы для того, чтобы навсегда остаться «маленькими людьми», пусть даже и с положительным знаком. Ближе к концу века ситуация стала меняться: появилась, во-первых, немецко-еврейская литература, во-вторых, чисто немецкая, но созданная евреями, а в третьих — начали читаться и переводиться произведения Шолом-Алейхема и Мойхера Сфорима, которые способствовали «самоопознанию», или, говоря современным языком, самоидентификации каждого представителя нации. Ныне, «не зная Кафку или Майринка, считать себя европейцем невозможно»; в произведениях писателей рубежа XIX–XX веков остро ставились «проблемы бикультурности, национального творчества на ненациональном языке, места и удельного веса еврейской и иудейской составляющих в творчестве писателя или поэта, степени осознанности именно национально-религиозной проблематики, отношения к сионизму и т. д.» (Л. Кацис); конечно, в среде еврейства развивались и антисемитские (на их фоне — антикультурные) тенденции, но речь сейчас не об этом.
«Маленький человек» у писателей-евреев оставался таковым и не претендовал ни на что большее, но оказалось, что он выступает как квинтэссенция человечности. Одновременно плоды дала ассимиляция, и в культуре Европы (и России, разумеется) появлялись великие мастера, гениальные живописцы и музыканты, вызывавшие уважение среди коллег и тем самым привлекавшие внимание к еврейству в целом. Постепенно интерес углублялся. Вероятно, если бы не Холокост, он развился бы, так сказать, естественным путем; только вот гибель миллионов безвинных — слишком страшное преступление, чтобы ход литературного процесса мог остаться прежним.
Действие романа Юлиана Стрыйковского «Аустерия» происходит в годы Первой, а не Второй войны; но роман написан в 1966-м (на русском издан в 2010 году[5]), и описанное просвечивает сквозь подразумеваемое, так сказать, один пишем, два в уме. Герои «Аустерии» не догадываются о близящемся Холокосте, но об авторе сказать этого нельзя. И когда он писал свой роман, он, безусловно, предполагал, что читатель опознает знакомое. «Господин офицер, вы наверняка сами знаете, незачем мне вам это говорить, вы человек ученый, но я вам напомню, что все еврейство опирается, как на одну ногу, на правило: не делай ближнему того, чего не желаешь себе. Вот и вся наша мудрость, которой может научиться каждый, стоя на одной ноге. В нашей истории враги постоянно вершили над нами неправедный суд, обвиняя нас в обмане, лжи, клевете, издевательствах, ненависти. Враги окружают нас, как волки беззащитную овечку. А что у этой беззащитной овечки есть для защиты? Чистое сердце. И сейчас, когда я стою перед смертным деревом, у меня нет ничего, кроме чистого сердца. Кто же должен погибнуть на этом страшном дереве? Никто не знает. Кто-то. А как кто-то может погибнуть? Как кто-то может быть виноват? Как кто-то может убить? Кто его знает? Кто его видел? Кто его поймал за руку? Где он, этот кто-то? Разве человек — иголка?» И когда герой «Аустерии», старый Таг, собирается идти спасать чью-то жизнь с огромным риском для своей, а ксёндз его отговаривает, Таг произносит очень точные слова: «Это конец света не только для меня».
Роман Робера Бобера «Что слышно насчёт войны?» появился в 80-е годы (в России — 2010-м[6]). Лейтмотив романа возвращает к идее массовой смерти: «На груди председателя приколота эмблема со словами: „Помни! 6 000 000 жертв нацистских варваров“». А фоном для этого (именно так, а не наоборот!) служат рассказы о каких-то людях, портных или актерах, которые просто живут, нелепо и буднично, празднично и удивленно, часто не понимая, для чего и почему происходят с ними те или иные события. Ход их мысли причудлив и нестандартен, его не изобрести, он хранит на себе печать индивидуальности. Вот рассуждение портного: «Как-то раз сижу я за своим кроильным столиком и вижу в окно, что к нам во двор сворачивает рассыльный с большущим мешком на спине. Сначала был виден только мешок, а сам рассыльный показался, только когда поставил его на землю. Поставил и снял кепку — я думал, вытрет пот со лба, а он вместо этого отлепил с блестящей лысины какую-то бумажку. Там было записано имя. Мое. Я понял это, как только услышал звонок в дверь. Разносчик принес… подкладки. Глядя, с каким трудом он снова взваливает на себя мешок, я подумал, что было бы гораздо удобнее, если б он держал мое имя не на голове, а в голове. Но у него там, видно, неправильные складки заложены, так что имена не держатся. Причем эти складки не отпаришь и не отутюжишь». Какой уж тут, действительно, универсум…
Итак, налицо победоносное шествие «маленького человека», который увеличивается благодаря масштабам своей личности и спасает жанр. Эта тенденция доходит порой до самой крайности: в романе Патрика Рамбо «Кот в сапогах» (во Франции вышел в 2006-м, в России — в 2009-м[7]) изображён некто Набулионе Буонапарте, прозванный «котом в сапогах», который на глазах у изумленной публики превращается во французского императора. В облике героя от сцены к сцене настойчиво выделяются признаки незначительности, мизерабельности, как какой-нибудь зонтик или мятая одежда: «В дальнем конце внутренней колоннады мюскадены наседали на маленького штатского, чья физиономия им не понравилась; этот человек вошел через парадный вход, часовые его проверяли, однако какие-то бешеные, увидев мятый редингот и зонтик, подумали, что изобличили агента общественной безопасности, переодетого лавочником.
— Не беспокойтесь, — злобно процедил Буонапарте, — мой зонтик не заряжен».
Правда, обычный, ничем не замечательный герой порою способен на жуткое зверство и обречен на медленную потерю рассудка — как героиня гениального, хотя и тяжёлого для восприятия романа Иштвана Силади «Камень в сухом колодце» (впервые издан в Венгрии — 1975-м, в России — 2010-м[8]). Илька Сенди убивает своего любимого Денеша Гёнци, чтобы он не оставил ее и не уехал в Америку искать лучшей доли. Тело она бросила в колодец. Происходит все это в городе Горедоне — захолустье, тёмная провинция, где каждое утро процветет и погибнет. Силади намеренно делает своими героями людей, не умеющих рефлектировать, — и показывает какую-то животную безысходность их любви. Вот размышляет Денеш: «Нет, чтобы эта девушка с ее непростой душой осталась совсем одна, ей надо весь Горедон похоронить… А что было бы, если бы для барышни существовал только он, Денеш? Если бы она вообще никого больше не знала? <…> Он с удовольствием поиграл какое-то время с этой странной выдумкой насчет вымершего города, который берег бы девушку только для него одного.
Потом радость его постепенно подернулась печалью: ведь как раз он-то и не может по-настоящему принадлежать барышне. Почему же ему тогда кажется, будто горедонцы стоят у него на пути?»
А вот размышляет Илька: «Но может ли кто-либо распоряжаться жизнью, свободой других; или пускай самого себя? Ведь жизнь и свобода — не от нее происходят, не благодаря ей и не ради нее существуют. А если так, то можно ли вообще говорить о решении? Или, стало быть, каждый раз, когда ты отваживаешься принять решение, ты определяешь собственную судьбу? Выходит, для Ильки Сенди только и остается, что выбрать, когда и кому себя выдать? Кого пригласить в судьи над собой? Или — пригласить себя? Может, попробовать? Но ведь на любую такую попытку неизбежно должен повлиять страх перед законом, перед общественным приговором?..»
Если же героем по прихоти автора оказывается человек социально значимый, та самая сильная личность в истории, то он непременно страдает от собственных масштабов и жаждет совсем другого. В романе Шань Са «Александр и Алестрия» (во Франции издан в 2006-м, в России — 2009-м[9]) внутренние монологи Александра Македонского — почти сплошная жалоба самому себе: человек, добившийся власти над миром, «утратил способность быть счастливым», и это — своего рода приговор «крупной личности». «Моя храбрость вошла в легенду. Я достиг апогея силы. Упорство и решимость привели меня на высоту, недоступную сынам человеческим. Но все эти земные радости не радовали меня. Я утратил способность быть счастливым».
Еще раз упомянем Юрсенар: для ее героев масштаб собственной личности — не подспорье, не самоутешение, а смертная мука.
Жизнеописание обреченного жанра заканчивается, вопреки всем прогнозам, оптимистически: роман выжил. Выжил, несмотря на эстетику non-fiction, победоносно прошествовавшую, казалось бы, его путями, — но оказалось, что для нее возможна собственная территория, нет нужды занимать чужую, а внутренняя форма слова далеко не всегда прочитывается как «фикция». Обливаемся ли мы слезами над вымыслом? Никто не сознается; только теперь это личное дело каждого, как и само чтение.
На сегодняшний день соотношение между «большим» и «маленьким» человеком ощутимо изменилось в пользу последнего. Биография великих людей — излюбленное «позитивистское» чтение в XIX веке — теперь увлекают читателя все реже. Парадоксально, но факт; на популярность романа с «незначительным», «обычным» героем повлияло не что иное, как эстетика нон-фикшн, в основе которой лежит идея ценности каждого прожитого опыта вне зависимости от социальной значимости личности. Пожалуй, последним, кто всерьез интересовался биографиями людей значительных, пусть даже и не вполне великих, являлся Абрахам Маслоу; но и он скорее в целях прикладных, чем каких-либо еще. Изменение характера героя в современном романе явилось своего рода реакцией на изменение структуры общества, ставшего явным как раз к началу XXI века. Пирамида как метафора иерархизированного общества окончательно перекочевала в область экономики; вертикаль как метафора движения вверх — в область политологии. Пожалуй, наиболее подходящей метафорой сегодняшнего дня является плоскость, выражающая сущность демократического общества: здесь все может пересекаться, любая форма перетекает в другую, происходит неконтролируемое количество диффузий, причем все реже и реже мы воспринимаем их как нечто из ряда вон. Возможно, через какое-то время демократия обретет и объем, которого ей так недостает последние лет сто пятьдесят. Однако речь ведь не о социальных утопиях, а о реакциях искусства на то, что происходит с человеком — и массовым, и индивидуальным.
Да, вряд ли, даже если представить себе появление нового Бальзака или Стендаля, какой-либо роман способен стать событием общественной жизни. Но кто поручится, что он не окажется таковым — в частной? Массовое самоопознание заменяется личным, в каждом смысле оно проводится по свободному выбору, и критерии определяет не читательская масса (между прочим, тоже разновидность «человека-массы»!), но каждый отдельный индивид. Можно разделять страдания российских критиков и писателей по поводу утраты литературоцентричности. А можно порадоваться, что произошло, наконец, снятие центра тяжести с социальной мотивировки. Удивительно, между прочим, что по-настоящему крупные личности нашего времени (я имею в виду банковских деятелей и финансистов) если и становятся героями романа, то крайне редко: мало кого из романистов привлекают лавры Драйзера.
Но зато маленькие люди, соразмерные читателю, явлены во всем своем воистину универсальном масштабе. Критерием становится человечность. Судьбой, то есть фабулой, — выбор: для героев — поступка, для читателей — книг.