Б. Егоров Из статьи «Поэзия А. С. Хомякова»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Б. Егоров

Из статьи «Поэзия А. С. Хомякова»

Хомяков коснулся, пожалуй, всех тем, разрабатывавшихся в кругу «любомудров»: его интересовали и связь человека с природой («Молодость», «Желание»), и образ возвышенного поэта («Поэт», «Отзыв одной даме», «Вдохновение», «Сон»), и тема дружбы («Элегия на смерть В. К.», «К. В. К.», «На Новый год»); во всех этих стихотворениях он был близок Веневитинову и Шевыреву. Но философская напряженность, страстность «любомудров» и Ф. И. Тютчева осталась в общем чужда уравновешенному Хомякову (лишь в изображении воинских «страстей» Хомяков еще мог соперничать с соратниками по перу), а в теме поэта, чрезвычайно популярной не только у «любомудров», но и во всей тогдашней лирике, он разрабатывал главным образом один аспект: возвышение поэта над мирской суетой. Здесь можно увидеть сходство и отличие не только у Хомякова и других «любомудров», но и у Хомякова и Пушкина как представителей полярно противоположных художественных методов. Герой стихотворения Пушкина «Поэт» («Пока не требует поэта…», 1827) постоянно пребывает в обыденности, в «свете», в мирских заботах и лишь в минуты поэтического вдохновения замыкается в себе. Лирический герой стихотворения Хомякова «Отзыв одной даме», наоборот, живет «вдали от шума света», погруженный в божественные «восторги», и лишь утомляясь нисходит в быт. Поэт ищет гармонию и счастье над бытом, над миром, оказываясь в божественной сфере, оказываясь вдохновленным на творчество («Поэт», «Сон») и испытывая трагический разлад лишь тогда, когда готов творить, но «луч божественного света» его не посетил («Два часа»). При этом Хомяков мыслит возвышение над суетным бытом не только идеальное, но и, так сказать, материальное, пространственное – отсюда постоянный образ орла, парящего высоко над землей.

Если рассмотреть поэтическое творчество Хомякова в хронологической последовательности от 20-х к середине 30-х годов, то будет заметно усиление тоски и постепенно мотив одиночества из положительного становится негативным, нежеланным. Любопытно в этом отношении проследить эволюцию понятия «степь»: в стихотворении «Степи» идеалом объявляется одинокий охотник в вольной степи; в «Просьбе» уже все перевертывается – герой умоляет дать ему волю, то есть отправить его в действующую армию, к людям, к обществу, освободив его от скитаний по «земной степи»: примерно то же в записи в альбом С. Н. Карамзиной, где «степь раскаленная пустыня» – отрицательный образ. Интересно, что в дальнейшем, когда снимется проблема одиночества, то и понятие «степь» нейтрализуется и будет употребляться лишь в прямом географическом смысле, без всякого этического оттенка.

Исподволь подготовлялись большие перемены в сознании Хомякова, подготовлялось будущее славянофильство. Зародыш этих идей можно найти в патриотических стихотворениях о турецкой войне, но особенно – в интимно-сокровенных «Две песни» и «Иностранка».

Затем появилась идея будущей общественной гармонии, ярко изложенная в «Разговоре». Если бы только стихотворение Баратынского «Последний поэт» (1835) появилось чуть-чуть раньше, то можно было бы прямо утверждать, что «Разговор» полемично направлен против основной мысли этого стихотворения (пессимистического предвидения будущего торжества «железного века», отстраняющего поэта как «бесполезного»).

Если считать, что идейному императиву противостоит нечеткость жизненной позиции, робость и осторожность в изъявлении пожеланий на будущее, то в грамматических конструкциях этой антиномичной паре понятий будут соответствовать повелительное и сослагательное наклонения. Интересно, что в поэзии Хомякова 20-х годов повелительное наклонение почти не встречается, зато тогда было вполне возможно сослагательное наклонение в глаголах-сказуемых: «Хотел бы я…» («Желание»), «Ах, я хотел бы…» («Степи»). Но уже с конца второго десятилетия и тем более в 30-х годах создаются стихотворения, построенные почти целиком на повелительном наклонении: («Клинок», «Просьба», «Думы», «Вдохновение»). А в славянофильский период, вплоть до середины 50-х годов, почти все программные стихотворения Хомякова – императивны: «Орел», «Гордись! – тебе льстецы сказали…», «Не говорите: …То былое…», «Вставайте! Оковы распались…», «России», «Раскаявшейся России». Например, в стихотворении «России» на 24 глагола приходится 10 слов в повелительном наклонении и две императивных формы с частицей «да».

Друзья-единомышленники воспринимали эти стихотворения как программные, вместе с программными же публицистическими статьями Хомякова. Когда славянофилам удалось в 1856 году добиться разрешения на издание собственного журнала «Русская беседа», то почти каждый его номер стал открываться новыми стихотворениями вождя. Творчество других поэтов-славянофилов, прежде всего братьев Константина и Ивана Аксаковых, играло значительно меньшую роль в развитии «партийной» журналистики и литературы: Константин, подобно Хомякову, стремился к созданию программной поэзии, но в своих стихотворениях он лишь развивал общие идеи Хомякова применительно к темам дня: его лирика была посвящена поэтому конкретным социальным проблемам, была, так сказать, более злободневна и публицистична (тема освобождения народа, освобождения печатного слова от цензуры, сатира на космополитическое барство и т. д.); к тому же в количественном отношении стихотворения К. Аксакова занимают на страницах «Русской беседы» ничтожное место – их всего три на двадцать номеров журнала. Программность хомяковских стихотворений существенно изменила образ Поэта. В ранних его опытах Поэт был как бы «частным лицом», нисколько не мечтавшим взять на себя ответственность за судьбы нации и человечества: он лишь стремился подняться к Богу, получить божественное вдохновение для лирического творчества; теперь же, в славянофильский период, автор становится настолько уверенным в себе, в своем пророческом призвании, что он уже не нуждается в «благословении», он становится всеведущим и всеответственным, он декларирует политические формулы, пророчествует о будущем, карает врагов и поощряет друзей.

Стихотворение «России» – одно из самых типичнейших славянофильских произведений Хомякова. Императивность, пророчество и исторический оптимизм сочетаются здесь с чрезвычайно требовательным отношением к родной стране, с обнажением язв и пороков, опутавших Россию (последним поэзия Хомякова резко отличается от односторонне апологетических стихотворений Н. М. Языкова). Многие писатели – П. А. Вяземский, Ф. Ф. Вигель, графиня Е. П. Ростопчина – приходили в ярость от такого «самомнения» и самоволия: кто, дескать, дал право частному человеку повелительно изрекать абсолютные истины да еще «очернять» свою родину? Но Хомяков говорит не только как пророк, некоторые его стихотворения перелагают как бы «глас Божий» («Суд Божий», «По прочтении псалма»), поэт как бы выступает непосредственно от имени Бога. Стихотворения славянофильского периода невольно приобретают библейскую четкость, торжественность. Они и буквально наполняются библейскими образами и ассоциациями, и косвенно связаны с поэтикой Библии (частное употребление повторов, однокоренных слов). Можно говорить и о связи стихотворений Хомякова с жанром притчи.

Любопытно также, что повторения и синонимы приводят как бы к удвоению некоторых строк, и обычная строфа из четырех строк превращается в пятистишие. Вначале у Хомякова такие «растяжения» были исключительными, единичными, как бы нарушающими общий строфический рисунок стихотворения, и располагались они обычно в завершающей строфе («Старость», «В альбом С. Н. Карамзиной»), в славянофильский же период многие стихотворения программного характера полностью написаны пятистишиями («И. В. Киреевскому», «Суд Божий», «России», «Счастлива мысль, которой не светила…»). Возможно, здесь сказалось влияние И. Аксакова, довольно часто употреблявшего пятистишия, начиная со стихотворений середины 40-х годов («Романс», «Послание», «Среди удобных и ленивых…», «Нет, с непреклонною судьбою…»).

В отличие от зыбких и туманных романтических картин природы, обрисованных сложно и метафорически, пейзаж в «библейских» стихах Хомякова внешне очень конкретен:

Помнишь, по стезе нагорной

Шли мы летом: солнце жгло,

А полнеба тучей черной

С полуден заволокло.

По стезе песок горючий

Ноги путников сжигал,

А из тучи вихрь летучий

Капли крупные срывал…

Однако с этим пейзажем не связан никакой единственный и действительный случай из переживания самого поэта. Пейзаж реален внешне, реален условно и, как и всякий библейский пейзаж, нужен для передачи определенной сентенции.

Недостойная избранья,

Ты избрана! Скорей омой

Себя водою покаянья.

Да гром двойного наказанья

Не грянет над твоей главой!

С душой коленопреклоненной,

С главой, лежащею в пыли,

Молись молитвою смиренной

И раны совести растленной

Елеем плача исцели!

И встань потом, верна призванью,

И бросься в пыл кровавых сеч!

Борись за братьев крепкой бранью,

Держи стяг Божий крепкой дланью,

Рази мечом – то Божий меч!

Правда, от библейских текстов стихотворение как будто резко отличается наличием какого-то близкого собеседника («Помнишь…»), но этот персонаж – чистая фикция, он совсем не нужен для дальнейшей монологической декларации и тоже становится поэтической условностью. Такой же условностью являлся собеседник в раннем творчестве Тютчева: «Ты скажешь: ветреная Геба…» (любопытно, однако, что у позднего Тютчева, особенно в денисьевском цикле стихотворений, фиктивный собеседник исчезнет, заменившись чрезвычайно важным образом ее, избранницы). Впрочем, и у Тютчева, и у Хомякова введение условного собеседника как-то оживляет повествование, придает ему некоторую интимность, вызывает у читателя чувство «сопричастности» к рассказываемому.

Что еще сближает стиль Хомякова с библейским – это простота и искренность, качества, связанные и с общей тенденцией в развитии передовой русской литературы послепушкинской поры, но Хомяковым воспринимавшиеся прежде всего как характерные черты наивного искусства народов прошлого: древних греков, иудеев, а также русского народного творчества. Интересно письмо Хомякова к П. М. Бестужевой (1852), где говорится о «Завещании» Ефрема Сирина: произведение хорошо «своею поэтическою простотою и теплотою чувства, не затемненного риторическими хитростями, как в других святых отцах греческих… Вот, например, и у наших духовных, какое бы ни было их достоинство и красноречие, а все как-то отрыгает семинариею. И заметьте странность. Во всей нашей словесности нет ни одного поэта-семинариста. Есть даже крестьяне, как, например, Кольцов, и ни одного поповича. Отчего это? Оттого, что семинарское воспитание, т. е. многолетнее питание риторическою кашею, непременно убивает поэзию. То же самое было и с святыми отцами прежнего времени; исключением служат Ефрем и Дамаскин: оба воспитанные не в школах, а самоучкою».

Ценя и в современной литературе эти черты, Хомяков в своей лирике всячески стремился к «первозданной» простоте слога (сам он называл еще свой слог «скупым, как папаша Гранде»).

Но, с другой стороны, повелительные интонации, пророческий тон большинства стихотворений не мешали использованию словесной архаики («тук степей», «глагол творца», «в горнем мире», «моя десная», «не смыкая вежд»), а иногда даже и эпитетов и метафор («Мысли бурные кипят», «и тени мертвой и позорной», «с душой коленопреклоненной». Стихотворение «Вечерняя песнь» начинается так:

Солнце сокрылось, дымятся долины,

Медленно сходят к ночлегу стада,

Чуть шевелятся лесные вершины,

Чуть шевелится вода.

Ветер приносит прохладу ночную…

А далее вдруг следует метафорическое: «Тихою славой горят небеса» (ср. в «Невыразимом» Жуковского: «…сей пламень облаков, // По небу тихому летящих»). Любопытно, что у Хомякова и в других стихотворениях встречаются подобные вариации на тему «тишины»: «Цепь любовной тишины», «Года цветущей тишины»; здесь важный для Хомякова термин «тишина», понимаемый как уравновешенность, покой, мир, наделяется метафорическими эпитетами, сопоставленными с определяемым словом по принципу поэтики Жуковского: возникает многоплановость и туманная зыбкость понятия. Впрочем, подобные примеры единичны, они свидетельствуют, что романтическая поэтика, усвоенная молодым поэтом в 20-х годах, сохранила следы и в его творчестве зрелых, «славянофильских» лет, но лишь следы, так как однозначности, четкости славянофильской концепции мира была чужда неясная многозначность образа.

В стихотворениях Хомякова последних лет слишком часто появляется напряженность ситуаций, конфликтность, столь не разрешаемая, так сказать, «истинным», славянофильским путем. Хомяков, как и раньше, верит в праведность и единственную возможность проповедуемого им пути, но этот путь окрашивается в трагические тона, так как он оказывается связанным с жертвами и страданиями. Оптимистический и «радостный» пафос хомяковского творчества был органически чужд страданию; идеолог славянофильства шел в этом отношении даже вразрез с официальным христианским культом мученичества. В особом примечании к статье Э. Дмитриева-Мамонова «О византийской живописи», где утверждался этот культ, Хомяков оспаривал правомерность применения термина «страдание» для определения сущности искусства: «Характеристика нового искусства, по преимуществу христианского, не есть страдание, но нравственный пафос, которого страдание не может ни помрачить, ни победить». Страдание противостоит гармонии и цельности, подчеркивал Хомяков в письме к И. С. Аксакову.

Это так. Но если до начала 50-х годов славянофильская поэзия Хомякова, как правило, обходила страдания, то в последнем десятилетии нет почти стихотворения, где эта тема не сопутствовала бы основному конфликту. Сам «истинный» путь оказывается не простым, трудным, тяжелым. Даже чтобы выйти на него, требуются громадные усилия и нравственные потрясения. Особенно тревожным становится предчувствие новых мировых катаклизмов (тема, которая перейдет потом к Вл. Соловьеву и А. Блоку):

Гул растет, как в спящем море

Перед бурей роковой:

Вскоре, вскоре в бранном споре

Закипит весь мир земной.

Чтоб страданьями – свободы

Покупалась благодать…

Но где сдвиг акцентов особенно заметен – это в теме ночи. В отличие от тютчевской философской трагедийности ночи, у Хомякова эта тема всегда тяготела к гармоническому истолкованию, к сопряжению с человеческим настроением покоя, умиротворенности, отрешенности от суеты:

Когда-нибудь в часы полночи,

Когда все стихнет на земле…

Однако почти все интимно-обнаженные стихотворения «гордого» периода, те стихотворения, где поэт не может скрыть своих мук, своих потрясений, – тоже ночные: «Два часа», «На сон грядущий», «Элегия». Получается, что у Хомякова создаются как бы две «ночи», разительно не похожие одна на другую: ночь мира, покоя, гармонии – и ночь, как время, когда невозможно больше молчать, когда дневная закованность, умение сдерживаться оставляют лирического героя и сменяются тревогой, тоской, безответной любовью. Первая «ночь» более распространена, но зато вторая куда интереснее, значительнее – здесь проявляются черты, не менее характерные для творчества поэта.

Оказывается, подобные две «ночи» существуют и в славянофильский период. Гармоническая ночь и здесь занимает главное место: «Видение», «Nachtstuck», «Вечерняя песнь», «Звезды». Это значительные стихотворения, действующие на читателя своей чистотой, воистину «детским чувством», стихотворения, разительно контрастные трудному и сложному времени, когда они создавались. Но появляется и другая ночь, ночь тревоги и муки, причем появляется именно в 50-х годах: «Жаль мне вас, людей бессонных!..», «Ночь», «Как часто во мне пробуждалась…». Такая двойственность удивительно точно соответствовала реальной жизни Хомякова. Сохранились ценные воспоминания о нем Ю. Ф. Самарина: «Раз я жил у него в Ивановском. К нему съехалось несколько человек гостей, так что все комнаты были заняты и он перенес постель к себе. После ужина, после долгих разговоров, оживленных его неистощимою веселостью, мы улеглись, погасили свечи, и я заснул. Далеко за полночь я проснулся от какого-то говора в комнате. Утренняя заря едва-едва освещала ее. Не шевелясь и не подавая голоса, я начал всматриваться и вслушиваться. Он стоял на коленях перед походной своей иконой, руки были сложены крестом на подушке стула, голова покоилась на руках. До слуха моего доходили сдержанные рыдания. Это продолжалось до утра. Разумеется, я притворился спящим. На другой день он вышел к нам веселый, бодрый, с обычным добродушным своим смехом. От человека, всюду его сопровождавшего, я слышал, что это повторялось почти каждую ночь…» Самарин описывает здесь страдания Хомякова после смерти жены. Но, судя по стихотворениям, дисгармонические прорывы чувства были вообще нередки. По природным данным, по воспитанию, по выработанному им самим мироощущению Хомяков удивительно точно соответствовал идеалам славянофильства: человек большого душевного благородства, прекрасный семьянин, рачительный хозяин, хороший организатор хозяйства, он в утопическом мире славянофильской гармонии (если бы только когда-нибудь эта утопия могла осуществиться) был бы на своем месте. Но место и время земного существования Хомякова слишком далеко отстояли от его идеала. Жизнь непрерывно, с юных лет, разрушала грезы поэта. Он возводил новые волшебные замки, они снова рушились.

Еще раз нужно подчеркнуть, что, несмотря ни на какие потрясения, Хомяков не отказался, не отступился от своих идеалов. Поэтому «дневной» Хомяков, веселый, энергичный, «цельный», – естественное и искреннее сочетание природных даров с созданной разумом нормой. А «ночные» мучения – это те трещины в душе и в идеале, которые непрерывно появлялись и непрерывно же, с невиданными усилиями, «замазывались», уничтожались.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.