К. Леонтьев Из статьи «Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Ап. Григорьеве»
К. Леонтьев
Из статьи «Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Ап. Григорьеве»
Письмо к Ник. Ник. Страхову
Незадолго до кончины Ап. Григорьева я познакомился с ним. Имя его я знавал и прежде – в первой моей молодости я читал его статьи в «Москвитянине» и сам тогда не знал, верить ли ему или нет. Слог его я находил смутным и странным; требования его казались мне слишком велики. По критической незрелости моей я тогда был поклонником «Записок охотника», и мне казалась возмутительной строгость, с которой Григорьев относился к первым произведениям Тургенева. (Григорьев отнесся иначе к более зрелым произведениям этого писателя и доказал этим свой критический такт.) Однако многое и из тогдашних его статей осталось у меня в памяти, и суждения не только о наших, но об А. де Мюссе и др. иностранных писателях, я и тогда это чувствовал, были исполнены глубины, изящества. Я чувствовал это и тогда, но отчасти благодаря моей собственной незрелости, отчасти благодаря ширине духа самого Аполлона Григорьева, с трудом вмещавшегося в слово, я все-таки повторял: «Непонятно, чего хочет этот человек!»
Я не понимал, например, тогда ясно, почему Григорьев, отдавая справедливость дарованию Писемского, столь сильно предпочитает ему Островского. И в том, и в другом я видел лишь комизм. Я не умел тогда понять, что Островский более положительный писатель, чем Писемский, что положительность его особенно дорога своим реализмом, ибо положительность его изображений была не в идеале, а в теплом отношении к русской действительности, в любви поэта, с которой относился к нашему полумужицкому купеческому быту, несмотря на его суровые стороны и не скрывая их…
Аполлон Григорьев искал поэзии в самой русской жизни, а не в идеале; его идеал был – богатая, широкая, горячая русская жизнь, если можно, развитая до крайних своих пределов и в добродетелях, и даже в страстной порочности. Так я понимаю его теперь; быть может, я и ошибаюсь, – вам, как ближайшему его другу, предстоит исправить мои ошибки.
А. Григор[ьев] стоял особняком. Оба московские кружки западников и славянофилов одинаково отталкивали его.
Разгульная ли жизнь Григорьева, чувственность ли, дышавшая в статьях его, не нравились строгим славянофилам, известным чистотою своей семейной и личной жизни, но Григорьев близок с ними не был.
Между Аксаковым и Григорьевым была та же разница, какая есть между теми вполне русскими стихами Кольцова, где дышат нравственность и чистая вера, и теми тоже вполне русскими стихами Кольцова, где дышат разгул, тоска по разгулу и чувственность.
С славянофилами и я лично не был знаком, зато изустные отзывы передовых людей другого рода о Григорьеве были мне хоть урывками, но хорошо известны. Я бывал тогда нередко в одном доме, где встречал Кудрявцева, Грановского, Боткина, Тургенева и др.
Тургенев был всегда блестящим светским человеком, капризно-остроумным в обществе, вроде так хорошо изображенного им Горского («Где тонко, там и рвется»).
Он любил небрежно и даже презрительно отзываться о своей собственной литературной деятельности; ценил высоко только Пушкина и Гоголя, а из современных ему авторов отдавал справедливость всем, не восхищаясь ни одним. Строгость его к другим выкупалась, как я сказал, строгостью его отзывов и о собственных произведениях (тогда еще не были им написаны ни «Рудин», ни «Дворянское гнездо»).
Ап. Григорьева он называл: «огромный склад сведений и мыслей без всякого регулятора». Раз он сказал при мне: «Я ужасно люблю тех, которые меня бранят; Ап. Григорьев только исключение; он меня бранит – и я его ненавижу…» Боюсь, что в этом причудливом отзыве баловня судьбы и общественного вкуса крылось тайное сознание того, что из немногих порицателей его только один Григорьев был прав.
Что касается до первого отзыва (т. е. «Григорьев есть склад мыслей и познаний без регулятора»), то я не слыхал его от самого Тургенева; мнение это передавал при мне покойный профессор Кудрявцев.
Частная жизнь Григорьева и того круга, к которому, как слышно было, он тогда принадлежал, жизнь, так сказать, неряшливо-разгульная, не нравилась и не могла нравиться тому обществу литераторов, в которое я был вхож. Я по молодости подчинялся тому, что слышал. Даровитые и ученые люди этого круга жили все готовыми, ясными европейскими идеями и вкусами; за ними жил тем же самым и я; мне, по крайней моей молодости, казались одинаково чуждыми и славянофилы и Григорьев, с своим неуловимым идеалом.
Прошло много лет; я долго жил, слава Богу, вдали от столиц и от мелкого обмена литературных кружков, – и приехал в Петербург, когда только что стал выходить журнал «Время». Я не стану объяснять здесь подробно, почему «Время» удовлетворило меня сразу более, чем «Современник», «Русский вестник» и «Отечественные записки»; я скажу только, почему «Время» было мне тогда более по сердцу, чем взгляды московских славянофилов.
Под влиянием отвращения, которое во мне возбуждал «Современник», я стал ближе всматриваться в окружающую меня русскую жизнь и в те проявления ее, которые я встречал во время моих странствий; я начинал уже чувствовать в душе моей зародыши славянофильских наклонностей, – но не дозрел еще, не дорос до отвращения к избитым и стертым, как «крыловский червонец», формам западной жизни.
К тому же многое рано прочтенное было дорого сердцу, и к близкому, еще теплому прошедшему можно отнестись тогда лишь вовсе холодно, когда оно заменилось более высоким, более полным идеалом. Московские славянофилы имели этот идеал; для них он давно был ясен: русский мир и союз его с самодержавием, – Земская дума совещательная с полной свободой действия верховной власти; русская песня и русские обычаи; горячая вера в православие – доброе и прекрасное; и чистота семейных нравов, полная внутренней свободы, веселья и любви.
Для меня идеал этот тогда не был еще ясен, – и даже отношения мои к тому, что в нем мне было ясно, не были еще теплы.
Я видел, что к Онегину, Рудину и другим подобным лицам, с которыми протекла моя юность, славянофилы относятся сухо и если не громят их идеалы и их образ жизни так, как громят «нигилисты», то это лишь оттого, что литературные приемы славянофилов были вообще более возвышенны, более чисты и просты, чем приемы нигилистов, которых силы были в грязной площадной цветистости…
Во «Времени» я встречал именно то, чего мне хотелось: теплое отношение к нашему недавнему прошедшему, к нашему европейскому, положим, его все-таки искреннему и плодотворному разочарованию. Другая черта, которая ко «Времени» влекла меня более, чем к московскому славянофильству, была следующая: «Время» смотрело на женский вопрос (собственно, на его психическую, а не грубо гражданскую сторону) менее строго, чем смотрели московские славяне. Московские славяне переносили собственную нравственность на нравы нашего народа. Я сомневался, правы ли они. Мне казалось, народ наш нравами не строг, и очерки Писемского («Питерщик» и др.) казались мне более русскими, чем благочестивые изображения Григоровича… (Здесь не место объяснять, счел ли я себя и «Время» правыми впоследствии или нет.)
Следующие стихи А. Григорьева:
Русский быт —
Увы! совсем не так глядит,
Хоть о семейности его
Славянофилы нам твердят
Уже давно, но, виноват,
Я в нем не вижу ничего
Семейного… О старине
Рассказов много знаю я,
И память верная моя
Тьму песен сохранила мне,
Однообразных и простых,
Но страшно грустных… Слышен в них
То голос воли удалой,
Все злою долею женой,
Все подколодною змеей,
Опутанный, то плач о том,
Что тускло зимним вечерком
Горит лучина, хоть не спать
Бедняжке ночь и друга ждать,
И тешить старую любовь… —
мне казалось, вернее специфировали великорусса, чем «4 времени года» Григоровича и др. тому подобные вещи. Не отрицая явлений и такого рода, я говорю только, что не они характеристичны для нашего крестьянства, для великорусса, казачества, для мильонов раскольников наших, в высшей степени великорусских, особенно когда мы хотим сравнить их с благочестивыми и тяжелыми землепашцами Западной Европы.
Поэзия разгула и женолюбия, казалось мне, не есть занесенная с Запада поэзия – но живущая в самых недрах народа. Итак, эти две черты: теплое отношение к печальным, но прекрасным идеалам 40-х годов и меньшая строгость по женскому вопросу влекли меня более ко «Времени», чем к московским славянам, – хотя я с каждым годом все более и более чтил их.
«Время» не выяснило определительно своей задачи, вы с этим должны согласиться; главная вина «Времени» против публики (а еще более против самого себя) была та, что оно не выработало в собственно гражданских отделах своих ничего своеобразного; если бы в гражданских отделах своих оно, по крайней мере, бы держалось явно славянофильского идеала, то дела пошли бы лучше… Но оно, кроме простой демократии, которая с большей силой и ясностью проповедовалась в «Современнике», ничего не давало… Но в этом виноваты были не вы, не Григорьев.
В других отделах «Время» было занимательно, но все-таки неясно для большинства.
Лучшие статьи принадлежали Вам и Григорьеву – но выводы их были все-таки не резки. Я говорю не о себе; я, мне казалось, понимал Вас и Григорьева и всю редакцию так:
В будущем мы желаем для России жизни полной и широкой, но своеобразной донельзя; перед этим своеобразием пусть побледнеет и покажется ничтожным наше полуевропейское недавнее прошедшее. Однако и к этому недавнему прошедшему мы не можем относиться без теплоты. И в нем мы видим элементы, без которых не может обойтись богатая национальная культура и жизнь; мы бы желали только, чтобы эти общие элементы приняли бы более русские формы.
Так ли я понял Вас и Вашего друга? Если я ошибся, повторяю, поправьте меня.
Итак, взгляды «Времени» были мне по сердцу; но, не любя никаких литературных сближений, я не спешил знакомиться с Григорьевым.
Наконец, любовь моя к литературе взяла верх над моим отчуждением от литераторов, – и я, встретив раз Григорьева на Невском, попросил шедшего со мною одного его знакомого (г. Вс. Крестовского) представить меня ему.
Мы зашли в Пассаж и довольно долго разговаривали там. Насколько помнится, «Время» уже пало, и Григорьев издавал тогда «Якорь».
Я был в восторге от смелости, с которой он защищал юродивых в то положительное и практическое время, и не скрывал от него свое удовольствие.
Он отвечал мне:
–?Моя мысль и теперь вот какая: то, что прекрасно в книге, прекрасно и в жизни; но может быть неудобно – но это другой вопрос. Люди не должны жить для одних удобств, а для прекрасного…
–?Если так, – сказал я, – то век Лудовика XIV со всеми его и мрачными и пышными сторонами в своем роде прекраснее, чем жизнь не только Голландии, но и современной Англии? Если бы пришлось кстати, стали бы вы это печатать?..
–?Конечно, – отвечал он, – так и надо писать теперь и печатать!
(Г. Вс. Крестовский может засвидетельствовать, если память ему не изменила в этом случае, истину моих слов.)
Немного погодя я встретил Григорьева опять на Невском.
Не помню, по какому поводу, шел по улице крестный ход. Григорьев был печален и молча глядел на толпу.
–?Вы любите это? – спросил я, движимый сочувствием.
–?Здесь, – отвечал Григорьев грустно, – не то, что в Москве!.. В Москве эти минуты народной жизни исполнены истинной поэзии.
–?Вам самим, – прибавил я, – вовсе нейдет жить в этом плоском Петербурге; отчего вы бросили Москву?..
Григорьев отвечал, что обстоятельства сильнее вкусов…
Я был потом несколько раз у него. Жилище его было бедно и пусто.
Я сначала думал, что он живет не один. Я знал еще прежде, что он женат, и раз на святой неделе спросил у него:
–?Отчего у вас, славянофила, не заметно в доме ничего, что бы напоминало русскую Пасху?
–?Где мне, бездомному скитальцу, праздновать Пасху так, как ее празднует хороший семьянин! – сказал Григорьев.
–?Я думал – вы женаты, – заметил я.
–?Вы спросите, как я женат! – воскликнул горько Аполлон.
Я замолчал и вспомнил о том, что слышал прежде о его семейной жизни… <…>
Данный текст является ознакомительным фрагментом.