Сюжет второй «Я ВЫРАЖАЛ НЕ СВОЮ ЛИНИЮ, А ЧУВСТВА НАШЕГО НАРОДА»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сюжет второй

«Я ВЫРАЖАЛ НЕ СВОЮ ЛИНИЮ, А ЧУВСТВА НАШЕГО НАРОДА»

Эта фраза — из письма Эренбурга Сталину, написанного 15 апреля 1945 года, то есть на другой день после появления в «Правде» статьи Г.Ф. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Статья эта была шоком — не только для Эренбурга, но и для миллионов его читателей. Она стала шоком даже и для тех из прочитавших ее, кого меньше всего в этой ситуации интересовал Эренбург. Ведь эта статья обозначила некий идеологический поворот, для которого предъявленные Эренбургу обвинения были только поводом.

Ни у кого из прочитавших статью, да и у тех, кто ее не читал, а только слышал о ней, не могло быть и тени сомнений в том, что истинным ее автором был не Г.Ф. Александров, — хоть тот и был в тогдашней партийной иерархии фигурой не мелкого ранга: он был начальником, как это тогда называлось, Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б).

Всем было ясно, что такая статья могла быть написана и напечатана в «Правде» только по личному указанию Сталина.

Распорядившись написать и опубликовать эту статью, Сталин, как это всегда бывало у него в подобных случаях, решал одновременно несколько важных государственных (пропагандистских, идеологических, дипломатических и даже военных) задач. Не обошлось и без особого, неизменно проявлявшегося во всех важных сталинских начинаниях коварства. (Ко всем этим ответвлениям главного сюжета мы еще вернемся.) Но был тут у него еще и некий личный мотив.

С него и начнем.

* * *

Сегодняшним читателям, — во всяком случае, тем, кому еще нет восьмидесяти, — не просто трудно, а прямо-таки невозможно себе представить, кем был для нас Эренбург во время войны.

Страна вступила в войну в состоянии полной идеологической растерянности. В первые же военные дни в прах разлетелись все идеологические стереотипы, внушавшиеся нам на протяжении многих лет и прочно завладевшие нашим сознанием. Сразу же стала очевидной беспочвенность владевших нами иллюзий — начиная с наивной уверенности, что немецкие пролетарии ни за что не станут стрелять в своих братьев по классу, и кончая столь же наивной убежденностью, что «на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом».

Выйдя из прострации, Сталин потом наспех соорудил вместо рухнувшей в одночасье идеологической схемы другую, призвав на помощь великие тени славных русских полководцев и флотоводцев, в том числе и тех, которые еще вчера третировались как верные слуги ненавистного царского режима В ход были пущены даже антинемецкие сплетни и анекдоты времен Первой мировой войны.

Но это все — позже.

А в первые трагические военные дни волею обстоятельств единственным идеологом страны, вступившей в смертельную схватку с фашизмом, стал Эренбург.

Позже эту роль Эренбурга всячески старались если не замолчать, то смазать. В официозных перечнях выдающихся советских публицистов военного времени имя Эренбурга обычно поминалось вслед за именами Шолохова, Алексея Толстого и Леонида Леонова, хотя для тех, кто еще не забыл 41-й год, не было сомнений, что он в этом ряду по праву должен был стоять первым.

Но на самом же деле он был даже не первым, а единственным.

В тогдашних своих статьях он определил не только идеологию, но и философию той нашей войны. Ее моральное оправдание. Ее нравственную основу.

Мальчикам и девочкам, воспитанным на принципах интернационального всечеловеческого братства, надо было изо дня в день повторять: убей немца!

И он это делал.

Это он пустил принятую и подхваченную всем нашим воюющим народом презрительную кличку «Фриц». А ведь «Фрицем» звали Энгельса. («Фриц» — это уменьшительное от «Фридрих».) В Испании «Фрицем» звали генерала Батова, которого Эренбург знал и любил еще со времен той, Испанской войны.

Добродушного, незлобивого русского человека, готового поделиться с пленным немцем последней закруткой табака, он должен был изо дня в день учить науке ненависти. Потому что, как он написал в одной тогдашней своей статье, война без ненависти так же аморальна, как близость с женщиной без любви.

Но можно ли жить ненавистью, оставаясь при этом человеком?

В другой своей статье военных лет Эренбург сказал, что, помимо всего прочего, мы ненавидим немецко-фашистских захватчиков еще и за то, что вынуждены их убивать.

То есть заниматься этим нечеловеческим, в сущности, античеловеческим делом.

Эти «уроки Эренбурга» были тогда прочно усвоены людьми разных поколений. Они вошли в «состав личности» даже тех, кто, может быть, этого и не осознавал, а сейчас, пожалуй, даже и наедине с собой ни за какие коврижки не признается в этом.

Приведу только один пример.

В романе Александра Солженицына «В круге первом» главный его герой — Глеб Нержин (alter ego автора) — из всех своих товарищей по «шарашке» особо выделяет дворника Спиридона. Именно ему он отдает (дарит на память) перед этапом любимую свою, с трудом выдранную из лап «кума» книжечку Есенина (взять ее с собой на этап ему не дадут).

Спиридон для Нержина (а стало быть, и для автора) — носитель вековой народной мудрости, живого народного сознания, единственной (опять же народной) и потому единственно истинной системы нравственных понятий и ценностей. В общем, этакий современный Платон Каратаев.

И вот с этим Спиридоном происходит у Нержина такой, — может быть, самый важный для автора во всем этом его романе, — разговор:

— Давно хочу тебя спросить, Спиридон Данилыч, пойми меня верно. Вот слушаю, слушаю я про твои скитания. Крученая у тебя жизнь… Все чего-то ты метался, пятого угла искал — ведь неспроста?.. Вернее, как ты думаешь — с каким… — он чуть не сказал «критерием», — … с меркой какой мы должны понимать жизнь? Ну, например, разве есть люди на земле, которые нарочно хотят злого? Так и думают: сделаю-ка я людям зло?.. Вот ты говоришь — сеяли рожь, а выросла лебеда. Так все-таки, сеяли-то — рожь или думали, что рожь? Может быть, люди-то все хотят доброго — думают, что доброго хотят?.. Убедят себя, что они хорошо делают, а на самом деле выходит худо.

Наверно, не очень ясно он выражался. Спиридон косовато, хмуро смотрел, ожидая подвоха, что ли.

— А теперь, если ты, скажем, явно ошибаешься, а я хочу тебя поправить, говорю тебе об этом словами, а ты меня не слушаешь, даже рот мне затыкаешь, в тюрьму пихаешь — так что мне делать? Палкой тебя по голове? Так хорошо, если я прав, а если мне это только кажется, если я только в голову себе вбил, что я прав? Да ведь если я тебя сшибу и на твое место сяду, да «но! Но!», а не тянет оно — так я и трупов нахлестаю? Ну, одним словом, так: если нельзя быть уверенным, что ты всегда прав, — так вмешиваться можно или нет? И в каждой войне нам кажется — мы правы, а тем кажется — они правы. Это мыслимо разве — человеку на земле разобраться: кто прав? Кто виноват? Кто это может сказать?

— Да я тебе скажу! — с готовностью отозвался просветлевший Спиридон, с такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с утра. — Я тебе скажу: волкодав — прав, а людоед — нет!

— Как-как-как? — задохнулся Нержин от простоты и силы решения.

— Вот так, — с жестокой уверенностью повторил Спиридон, весь обернувшись к Нержину: — Волкодав прав, а людоед — нет.

В этой дважды повторенной (второй раз даже выделенной курсивом) формуле, от простоты и силы которой Нержин аж задохнулся, для автора романа — «смысл философии всей», ясный и исчерпывающий в своей простоте и ясности ответ на все мучившие его вопросы.

Так вот, эту формулу, эту вершину Спиридоновой (народной) мудрости Солженицын взял у Эренбурга. Из его статьи 42-го года:

Ненависть не лежала в душе русского человека. Она не свалилась с неба. Ее наш народ выстрадал. Вначале многие из нас думали, что это — война как война, что против нас такие же люди, только иначе одетые. Мы были воспитаны на идеях человеческого братства и солидарности. Мы верили в силу слова, и многие из нас не понимали, что перед нами не люди, а страшные, отвратительные существа. Что человеческое братство диктует нам быть беспощадными к фашистам, что с гитлеровцами можно разговаривать только на языке снарядов и бомб.

Волкодав — прав, а людоед — нет. Одно дело убить бешеного волка, другое — занести свою руку на человека. Теперь всякий советский человек знает, что на нас напала свора волков.

(Илья Эренбург. Оправдание ненависти. 26 мая 1942 г. В кн.: Илья Эренбург. Война. Апрель 1942 г. Март 1943 г. М., 1943. Стр. 4.)[2]

В том, что именно Эренбург, а не Сталин, нашел слова для определения нравственных основ нашего противостояния нацизму, ничего удивительного нет. Тут ему, писателю, как говорится, и карты в руки. Удивительно другое: то, что Эренбург и в чисто политическом смысле оказался трезвее и проницательнее Сталина. Ведь как к Сталину ни относись, но фраером или, как нынче говорят, лохом в политике он уж точно не был. Да и информации о том, как складываются дела на политической карте мира, у него было куда больше, чем у Эренбурга.

24 апреля 1941 года Сталин позвонил Эренбургу. (Это был единственный их прямой разговор.)

Эренбург тогда писал свой роман «Падение Парижа» и с большим трудом печатал уже написанные главы. Редактор «Знамени» — журнала, в котором печатался роман, — при встрече мрачно ему сказал:

— О вашем романе разные суждения. Мы не сдаемся… Но насчет второй части ничего не могу сказать…

Во второй части рассказывалось о событиях 1937— 1938 годов, немцы там еще не появлялись. Но всем было понятно, куда гнет автор. Пакт с Гитлером, определивший всю тогдашнюю идеологическую атмосферу, не оставлял для публикации антифашистского, антигитлеровского романа практически никаких шансов.

Двадцатого апреля я узнал, что вторую часть «Падения Парижа» не пропустили. Я пришел в скверном настроении, но решил писать дальше.

Двадцать четвертого апреля я сидел и писал четырнадцатую главу третьей части, когда мне позвонили из секретариата Сталина, сказали, чтобы я набрал такой-то номер: «С вами будет разговаривать товарищ Сталин».

Ирина поспешно увела своих пуделей, которые не ко времени начали играть и лаять.

Сталин сказал, что прочел начало моего романа, нашел его интересным, хотел прислать мне рукопись — перевод книги Андре Симона, — это может мне пригодиться. Я поблагодарил и сказал, что книгу Симона читал в оригинале. (Эта книга потом вышла в русском переводе под названием «Они предали Францию», что касается автора — Симона-Катца, то его казнили в Праге незадолго до смерти Сталина.)

Сталин спросил меня, собираюсь ли я показать немецких фашистов. Я ответил, что в последней части романа, над которой работаю, — война, вторжение гитлеровцев во Францию, первые недели оккупации. Я добавил, что боюсь, не запретят ли третьей части, — ведь мне не позволяют даже по отношению к французам, далее в диалоге употреблять слово «фашисты». Сталин пошутил: «А вы пишите, мы с вами постараемся протолкнуть и третью часть…»

Люба, Ирина ждали в нетерпении: «Что он сказал?..» Лицо у меня было мрачное: «Скоро война…» Я, конечно, добавил, что с романом все в порядке. Но я сразу понял, что дело не в литературе. Сталин знает, что о таком звонке будут говорить повсюду, — хотел предупредить.

(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том второй. М. 1990. Стр.228.)

Итак, о том, что «скоро война», Эренбург узнал от Сталина. Сталин, стало быть, не тешил себя иллюзиями: ясно понимал, что война с гитлеровской Германией неизбежна. Но когда это случилось, он впал в такую глубокую прострацию, что готов был даже начать переговоры с Гитлером, предложив ему (по аналогии с ленинским Брестским миром) отдать Украину и все другие, уже захваченные им к тому времени территории.

Война уже шла, а он продолжал надеяться, что это отдельные провокации каких-то гитлеровских генералов, действующих без согласования с фюрером, и приказывал на них не отвечать. А когда уже не оставалось никаких сомнений, что это война, уехал на свою «ближнюю» дачу, не появлялся в Кремле. А когда ближайшие соратники явились к нему с предложением создать Комитет Государственной Обороны, который на время войны сосредоточит в своих руках всю власть в стране, он, как свидетельствует в своих воспоминаниях Микоян, испуганно забился в угол в полной уверенности, что они явились, чтобы его арестовать.

Выслушав предложение соратников, спросил:

— Кто председатель?

— Конечно, ты, Коба, — ответил Молотов.

И только тогда он слегка успокоился.

И только через одиннадцать дней после начала военных действий (3 июля) страна наконец услышала голос своего вождя. Зубы его стучали о стакан, из которого он пил воду. Всех поразила и неожиданная форма его обращения к нам («Братья и сестры»). Никогда — ни раньше, ни потом, — он к согражданам так не обращался.

Что же это значит? Как все это согласовать с его телефонным звонком Эренбургу, в котором он прямо дал понять, что знает: скорая война с гитлеровской Германией неизбежна?

Да, война неизбежна. В этом сомнений у него не было. Но в понятие «скорая» он вкладывал не тот смысл, какой услышал в его словах Эренбург.

Эренбург в последней книге своих мемуаров саркастически замечает, что Сталин, который не верил никому, поверил Гитлеру.

Это, конечно, ерунда.

Гитлеру он верил так же мало, как всем другим, с кем когда-либо приходилось ему вступать в какие-нибудь договоренности. Но он вел свою игру и твердо рассчитывал на тo, что переиграет противника, заставит его изменить назначенный им срок начала военных действий. То есть заставит его играть по своим правилам.

7 марта 1941 года в Югославии произошел подготовленный Сталиным (вероятно, не только им, но и разведками стран антигитлеровской коалиции) государственный переворот. По всей стране шли демонстрации. Демонстранты опрокидывали машины со свастиками, посольство Германии в Белграде было срочно эвакуировано. 5 апреля Кремль подписал с новым правительством Югославии договор о дружбе. На другой день — 6-го — текст этого договора появился на страницах «Известий». И тотчас же последовал ответный ход Гитлера

В тот же день, 6 апреля, танковые и пехотные дивизии вермахта, стоявшие на границе с Советским Союзом, вторглись в Югославию. Германская авиация подвергла Белград массированным бомбардировкам.

Тут Гитлер Сталина как будто переиграл. Но, с другой стороны, все эти события повлекли за собой отсрочку в Реализации плана «Барбаросса».

Когда Сталину доложили, что немецкий Генштаб пересматривает сроки начала войны с Советским Союзом, он предпринял такой маневр.

…в конце апреля 1941 года военному атташе немецкого посольства в Москве было разрешено совершить поездку на Урал и в Сибирь и посетить здесь несколько военных заводов, выпускавших новые модели танков и самолетов. Эта беспрецедентная возможность немецких военных ознакомиться с секретами СССР была осуществлена по прямому указанию Сталина…

Отчет об этой поездке был послан в форме нескольких рапортов в Берлин… Советский агент с кодовым именем «Старшина» (обер-лейтенант Гарольд Шульце-Бойзен), работавший в это время в отделе внешних сношений главного штаба ВВС Германии, сообщил в Москву, что «… немцы не ожидали встретить так хорошо налаженную и функционирующую промышленность»…

(Рой Медведев, Жорес Медведев. Неизвестный Сталин. М. 2007. Стр. 256.)

Это было в конце апреля, то есть в то самое время, когда Сталин звонил Эренбургу.

В начале мая Сталин (решением Политбюро, а затем — соответственно — Указом Президиума Верховного Совета СССР) был назначен Председателем Совета Народных Комиссаров СССР. И тотчас же он сделал следующий обманный ход в своей «игре» с Гитлером. 5 мая он выступил в Кремле на выпускном вечере слушателей военных академий. Это была как бы импровизация. До этого с речами и докладами по военным и военно-стратегическим проблемам он никогда не выступал. А тут вдруг выступил и подробно говорил о том, как изменилась в последнее время Красная Армия, сколько в ней теперь дивизий (было 120 — теперь 300), сколько из них бронетанковых (треть) и сколько военнослужащих в каждой дивизии (15 000 человек).

Все это был полный блеф.

Речь была как бы секретной, но явно рассчитанной на утечку услышанной выпускниками информации. (Эту речь Сталина слушали полторы тысячи человек.) Все это, разумеется, делалось в расчете на то, что Гитлер, когда ему доложат эти «сверхсекретные данные о численности Красной Армии», за которые, как выразился опубликовавший эту речь историк Л. Безыменский, «дорого заплатил бы любой иностранный разведчик», крепко задумается о том, стоит ли ему в этой ситуации начинать войну с Советским Союзом, и уж во всяком случае, в очередной раз пересмотрит календарь своего знаменитого плана «Барбаросса».

Сталин не сомневался, что сумеет навязать Гитлеру свой календарный план» начала войны. А Эренбург, который ничего не знал об этих его планах и надеждах, определил время начала военных действий с точностью до одного дня.

Первого июня 1941 года, — вспоминает В. Каверин, — мы вместе поехали навестить Ю.Н. Тынянова в Детское Село, и на вопрос Юрия Николаевича: «Как вы думаете, когда начнется война?» — Эренбург ответил: «Через три недели».

То, что война началась ровно через три недели, — это, конечно, была чистая случайность. Но то, что предсказанная им дата оказалась точнее многих других гипотез и предположений, в том числе и расчетов самого Сталина, случайностью не было.

Такую необычайную прозорливость Эренбург в тот раз проявил не впервые.

Тут можно было бы перечислить немало таких его сбывшихся прорицаний. Но я ограничусь только одним эпизодом, относящимся к 1936 году. О нем рассказал в своих воспоминаниях об Эренбурге Алексей Эйснер, тогда молодой русский поэт-эмигрант, а позлее — интербригадовец, адъютант генерала Лукача:

Дело было весной, когда, вскоре после победы Народного фронта на выборах в Испании, он победил и во Франции. В разгар этого антифашистского медового месяца одна моя добрая знакомая предложила сходить вместе с нею на собрание околопартийных парижских интеллигентов, на котором Эренбург, только что побывавший за Пиренеями, поделится своими наблюдениями.

Послушать Эренбурга явилось человек сто или полтораста… Неожиданно для нас, как, по-видимому, и для всех присутствующих, Эренбург заговорил о сгущающихся над «гренадской волостью» облаках… На Испанию точит нож коричнево-черный фашизм. В густых тучах, клубящихся над оливковыми плантациями Андалузии и виноградниками Кастилии, просвечивают ликторские пучки и паучьи лапы свастики. В испанском воздухе пахнет порохом. Республика в опасности…

После собрания взбудораженные слушатели обменивались недоуменными репликами. Эренбурговскую остроту взгляда, оригинальность и литературную отточенность его формулировок, насколько я мог расслышать, признавали все, но выводы большинство так же единодушно находило чрезмерно мрачными, а главное, слишком уж они расходились с мнением других наблюдателей… Что касается моей спутницы, она была категорична:

— Неисправимый пессимист и страшно сгущает краски. Только третьего дня я была у Мари-Клод и нашла Поля в прекрасном настроении…

Так как Мари-Клод, с которой Вера состояла в дружбе, была женой не вообще какого-нибудь Поля, но Поля Вайяна-Кутюрье, одного из руководителей коммунистической партии Франции, его хорошее расположение духа снимало всякие сомнения, и я решительно счел неожиданные мрачные прогнозы беспартийного парижского корреспондента «Известий» не внушающими доверия.

Прошло, однако, всего около двух месяцев, как они — эти мрачные предсказания — сбылись.

Кое-что об истоках этой его необычайной проницательности мы уже знаем. И нам еще не раз представится случай к этой теме вернуться. Но сейчас пора наконец объяснить, что я имел в виду, говоря, что в решении Сталина в последние дни войны вдруг нанести удар по Эренбургу присутствовал и некий личный мотив.

Не вдаваясь в долгие объяснения, для начала перескажу еще один коротенький эпизод, о котором прочел недавно в статье самого осведомленного, самого компетентного исследователя жизненного и творческого пути Эренбурга — Бориса Фрезинского.

Дело было вскоре после войны. В московском ЦДЛ (Центральном Доме литераторов) выступал советский посол в Лондоне, академик И.М. Майский. Вспоминая военные годы, он сказал, что в стране было тогда только два человека, сравнимых по силе своего влияния на общество, — Эренбург и… С его уст уже готово было сорваться второе имя. Но тут оратор, видимо, с ужасом осознал, чем будет для него чревато произнесение в таком контексте имени Сталина, и — как выразился рассказывавший эту историю Фрезинскому украинский писатель Савва Голованивский, на глазах которого все это происходило, — буквально оцепенел.

Говорить об этом вслух было тогда, конечно, смертельно опасно. Но Майский сказал сущую правду. Не только по влиянию, по воздействию на умы и души сограждан, но даже и по официальной тогдашней шкале непререкаемых духовных — да и политических — авторитетов имя Эренбурга не раз поминалось рядом с именем Сталина. В официальной гитлеровской пропаганде, например. (Однажды даже — в специальном приказе Гитлера.)

Но — не только.

Лев Копелев был арестован за несколько месяцев до конца войны. Арестовали его за то, что он громко возмущался бесчинствами наших солдат (дело было в Восточной Пруссии), и не только возмущался, но всеми доступными ему средствами (он был майором) пытался эти бесчинства пресечь.

В доносе, предшествовавшем этому аресту и в значительной мере спровоцировавшем этот арест, сообщалось:

Он говорил, что тов. Сталин ничего не знает о положении, так как занят международными делами, ругал командование и тов. Эренбурга.

(Лев Копелев. Хранить вечно. Книга 1. М. 2004. Стр. 153.)

Шлейф этого обвинения, впервые сформулированного в том доносе, тянулся за ним на протяжении всего следствия:

— Подтверждаете ли вы имеющиеся у следствия данные, что он вел разговоры в защиту немцев, критиковал советское командование и писателя Эренбурга?..

(Там же. Стр. 303.)

Ругать «тов. Эренбурга» было таким же государственным преступлением, как «критиковать советское командование», и чуть ли даже не таким же, как выражать недовольство отдельными поступками и высказываниями «лично товарища Сталина».

Конечно, если бы Л. Копелев выражал свое несогласие с какими-то высказываниями или действиями, скажем, маршала Рокоссовского или секретаря ЦК ВКП(б) товарища Жданова, ему бы тоже не поздоровилось. Но выражать свое несогласие с маршалами и секретарями ЦК было государственным преступлением, потому что маршалами и секретарями ЦК их назначил Сталин. Эренбурга же на его должность «тов. Эренбурга» никто не назначал. Строго говоря, дело обстояло даже еще хуже: его на эту должность, вдруг оказавшуюся такой высокой, назначили читатели «Красной звезды», фронтовых газет и боевых листков, которые запрещалось пускать на раскурку, если в них была напечатана очередная статья Эренбурга. Назначили без согласования с товарищем Сталиным.

Это был непорядок.

До поры до времени с этим непорядком приходилось мириться. Но война уже шла к концу, до взятия Берлина оставались считаные дни, и настала пора указать Эренбургy его место. Не то, на котором волею обстоятельств он неожиданно оказался, а то, какое ему назначит товарищ Сталин,

Я, быть может, не совсем правильно назвал этот ход мыслей Сталина его «личным мотивом». Во всяком случае, сам он, конечно же, считал, что действует по соображениям отнюдь не личным, а сугубо государственным.

В стране может быть только один властитель умов и душ. (Как говорил Гитлер, один рейх: один народ, один фюрер.)

Да, конечно, могут и должны быть писатели, журналисты, публицисты, памфлетисты и прочие работники идеологического фронта. Писателям может быть даже позволено чуть больше, чем партийным журналистам и партийным работникам, которые обязаны, как попки, повторять слова вождя. Писатель имеет право слегка разнообразить свой пересказ ЕГО мыслей, так сказать, некоторыми красотами собственного стиля. Это можно. Это — пожалуйста. Но никакой писатель не смеет иметь свой, особый взгляд, скажем, на германский фашизм или на немецкий народ. Товарищ Сталин сказал: «Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается». Вот в рамках этого основополагающего высказывания и действуйте.

А у Эренбурга был свой взгляд — и на немецкий народ, и на природу германского фашизма. И этот его взгляд не вполне укладывался в границы простой и ясной сталинской формулы.

Сталинская формула свой (политический) смысл, конечно, имела. Но она была уж слишком простой. (Вот о чем — с куда большим основанием, чем об Эренбурге, можно было и надо было бы написать статью: «Товарищ Сталин упрощает».)

Формула Сталина как бы объявляла, что немецкий народ тут вообще ни при чем. Мы воюем не с немецким народом, а с фашистами. С Гитлером, который как пришел, так и уйдет. На вопрос, откуда приходят Гитлеры и почему им удается охмурить целый народ, эта сталинская формула не отвечала.

Между тем об этом задумывались и с горечью признавали, что немецкий народ тут очень даже при чем, и сами немцы. Во всяком случае, лучшие из них.

Вот что говорил, например, Томас Манн, выступая перед американцами (он уже и сам был в то время был гражданином США) в 1945 году:

Германия и немцы — такова тема моей сегодняшней беседы с вами, тема довольно рискованная, и не только потому, что самый предмет бесконечно противоречив, многообразен, неисчерпаем; нельзя забывать и о страстях, которые в настоящее время бушуют вокруг него. Говорить о нем sine ira et studio[3] с чисто психологической точки зрения может показаться почти аморальным перед лицом тех невыразимых страданий, которые принес миру этот злополучный народ… Страшная судьба Германии, чудовищная катастрофа, к которой она пришла, завершая новейший период мировой истории, — вот что привлекает всеобщий интерес, пусть даже интерес этот и далек от всякого сострадания. Человеку, родившемуся немцем, в наши дни едва ли пристало взывать к состраданию, защищать и оправдывать Германию. Но разыгрывать из себя непреклонного судью и, угодливо поддерживая безграничную ненависть, которую его народ возбудил против себя, проклинать и поносить этот народ, а себя самого выставлять воплощением «хорошей Германии», в противоположность злой, преступной нации, с которой, мол, он не желает иметь ничего общего, — такому человеку, как мне кажется, тоже не к лицу. Если ты родился немцем, значит, ты волей-неволей связан с немецкой судьбой и немецкой виной.

Томас Манн. Собрание сочинений. Том десятый. М. 1961. Стр. 304— 305.)

Ответ Томаса Манна на вопрос о том, в чем состоит эта немецкая вина, как будто не имеет ничего общего с ответами Эренбурга на этот проклятый вопрос. Но кое-что общее в этих — очень разных — ответах все-таки есть.

Общее это состоит в том, что оба писателя в самом, как теперь говорят, менталитете немецкого народа попытались увидеть нечто такое, что позволило этому умному и цивилизованном народу соблазниться звериной, разбойничьей идеологией гитлеризма.

* * *

Вот что написал однажды К. Симонов, вспоминая о той исключительной роли, которая выпала Эренбургу в военные годы:

Тогда, в войну, я, наверное, так же, как и другие читатели Эренбурга, не думал над истоками его публицистики.

Тогда, в годы войны, мы, по правде говоря, не знали и истории создания «катюш» и не раздумывали над тем, в результате каких многолетних трудов и усилий они вдруг появились на фронте. Для нас было главным то, что они появились и ударили по фашистам!

Так это было и с прямым и сокрушительным действием военных статей Эренбурга. Люди, причастные к войне, не размышляли над тем, откуда и как он появился, они радовались тому, что он есть!

Теперь мы вроде уже хорошо знаем, «откуда и как он появился», из какого опыта, из каких жизненных впечатлений вырос антифашистский накал его военных статей. Ранняя искушенность в политике, в которой он уже давно не был дилетантом. Антифашистский конгресс писателей в защиту культуры, одним из главных организаторов которого он был. И, наконец, самое главное — война в Испании, в которой, защищая молодую испанскую республику от головорезов Франко, Гитлера и Муссолини, приняли участие все антифашисты планеты.

Не буду отрицать, все это, конечно, тоже свою роль сыграло. Но началось это у него раньше. Гораздо раньше.

Маленьким мальчиком я подъезжал впервые к Берлину. Раскрыв толстую непонятную книгу, похожую не то на Библию, не то на учебник тригонометрии, мать сказала мне:

— Мы приедем в Берлин в девять часов двенадцать минут.

Я не поверил ей. Я ведь знал тогда только русские вокзалы, с тремя звонками, с неторопливыми пассажирами, попивающими чай, с флиртующими телеграфистами и душистой черемухой. Я знал, что, если побежать сорвать ветку черемухи, поезд не уедет, — поезд поймет, что нельзя без черемухи. Помолчав, я переспросил:

— Ну, а часов в десять или в одиннадцать мы все же приедем?

Тогда мать, усмехнувшись, ответила;

— Здесь поезда никогда не опаздывают.

Помнится, когда поезд действительно подошел к вокзалу Фридрихштрассе, и я, взглянув на часы, увидел девять часов двенадцать минут, я не обрадовался, — нет, я испугался. Ничто в тот день не могло исцелить меня от испуга перед непонятной точностью: ни ореховые торты, ни базары, где за одну марку можно было купить сказочный пенал.

Теперь я знаю: здесь ничто не опаздывает.

(Илья Эренбург. Виза времени. Л. 1933. Стр. 33.)

В уличных уборных Берлина… висит надпись: «Не позже чем через два часа после сношения с женщиной поспеши в ближайший санитарный пункт», — и адрес. Я не возражаю. Я только слегка боюсь людей, которые не пропустят этих «двух часов», которые обо всем вспомнят вовремя: подыскать женщину, съесть шницель, предаться любви и забежать в ближайший санитарный пункт. Для них уже не нужны никакие стрелки: они, кажется, рождаются с огромным сигнальным диском в груди.

(Там же. Стр. 35—36.)

Я не знаю, уважают ли здесь литературу, но книгу здесь безусловно уважают.

В России с книгой обращаются, как с проституткой: ее берут на одну ночь. Ее заливают слезами или супом, ее тискают и рвут. Она знает проклятья, нежные признанья, безумствования. Но прочитанная, она не получит права даже на скромное местечко в деревянной богадельне. Ее оставляют в пустом вагоне вместе с окурками и яичной скорлупой…

В Германии с книгой не безумствуют, не играют ею, — это неотделимая частица семейной жизни. Из нее выдаивают полезные афоризмы и с нее бережно смахивают пыль. Она укорачивает вечера, и она повышает духовный кредит ее владельца. Книга без переплета здесь выглядит неприлично, как женщина нагишом; но и переплет без книги возмутил бы любого немца: а высокие мысли? а веселые анекдоты? а полезные афоризмы?..

Я решаюсь сказать, что Германия — страна книги… Однообразие формы и свинцовый, тяжелый воздух позволяет говорить о полиграфическом пафосе страны. Люди здесь мнятся мне типографским шрифтом, а дни — образцовой работой огромного линотипа. Даже идеологические и политические страсти напоминают перебранку маниакально-исполнительных корректоров.

(Там же. Стр. 42—43.)

В своих военных статьях, особенно сорок первого года, Эренбург постоянно цитировал прочитанные им дневники убитых немцев — офицеров, ефрейторов, фельдфебелей. Эти цитаты он сопровождал своими гневными, саркастическими, презрительными комментариями:

Передо мной дневник ефрейтора Цохеля из Висбадена, п/я 22408. Цохель не страдает многословием, лаконически он записывает: «На марше. У крестьян хлеб, молоко, масло…», «Привал в Лахове. Вечером свиные котлеты и картофель…»

Вот что записал ефрейтор Цохель из Висбадена 25 июля:

«Темная ночь. Звезд нет. Ночью пытаем русских».

Деловито, спокойно, тем же почерком, что и записи о свиных котлетах…

Мы знали, что гитлеровцы «несимпатичная раса». Но с каждым днем мы узнаем все о новых и новых преступлениях фашистов. Говорят: «звери». Нет, звери лучше. Звери не мучают для удовольствия. Звери не ведут дневников. Со зверей не взыщешь. Другое дело — ефрейтор из Висбадена, который аккуратно пытает человека, потом берет тетрадку и записывает: «Пытал…»

(Илья Эренбург. Война. Июнь 1941 г. Апрель 1942 г. М. 1942. Стр. 70—71.)

Мудрено ли, что этот ефрейтор Цохель из Висбадена, одним и тем же ровным, аккуратным почерком записывающий в своем дневнике, как он вечером поедал свиные котлеты с картофелем, а ночью пытал пленных русских, напомнил ему тех ужаснувших его берлинцев, которые «обо всем вспомнят вовремя: подыскать женщину, съесть шницель, предаться любви и забежать в ближайший санитарный пункт».

Но у него были и другие, еще более красноречивые воспоминания. О делах совсем давних, но — один к одному — совпавших с теперешними, сегодняшними его впечатлениями.

В 1914 году, когда началась Первая мировая война, Оренбург стал печатать в «Биржевке» — «Биржевых ведомостях» — свои фронтовые очерки. Потом они составили его небольшую книгу «Лик войны».

Вот одна небольшая цитата из этой ранней, юношеской его книги:

В Пикардии немцы отошли на сорок — пятьдесят километров. Повсюду видишь одно — сожженные города, деревни, даже одинокие домики. Это не бесчинство солдат; оказывается, был приказ, и саперы на велосипедах объезжали эвакуируемую зону. Это — пустыня. Города Баном, Шонн, Нель, Ам сожжены. Говорят, что немецкое командование решило надолго разорить Францию. Пикардия славится грушами, сливами, повсюду фруктовые сады вырублены. В поселке Шон я сначала обрадовался: груши, посаженные шпалерами, не срублены. Я подошел к деревьям и увидел, что они все подпилены, их было свыше двухсот. Французские солдаты ругались, у одного были слезы на глазах.

Осенью 1943 года, в Глухове, накануне освобожденном нашей армией, он увидел фруктовый сад, а в нем — точно же, как тогда, 1916-м, — аккуратно подпиленные яблони. Листья еще зеленели, на ветках были плоды. И наши солдаты ругались, как 27 лет назад французские солдаты в Шоне.

Ксенофобией Эренбург не страдал. Во всяком случае, он был бесконечно далек от того, чтобы отождествить античеловеческую сущность гитлеризма с немецкой ментально-стью. Но он не мог не видеть, что именно благодаря вот этим самым, издавна ненавистным ему, чертам немецкой ментальности немецкий обыватель оказался способен не просто притерпеться к гитлеровскому режиму и даже не просто принять его, но ощутить этот страшный, бесчеловечный режим в полном смысле этого слова своим.

Вышедшая в 1942 году книга Эренбурга «Война», в которую вошли самые первые его военные статьи, открывалась разделом, который назывался «Немцы». Не «Фашисты», а именно «Немцы».

Ничего выделяющего его голос из общего хора в этом не было. Все тогда говорили не «фашисты», а «немцы». Но Эренбург вкладывал в это слово еще и свое личное знание, свой личный опыт, свою старую, давнюю, личную неприязнь к этой самой немецкой ментальности.

Когда он писал Сталину «Я выражал не свою линию, а чувства нашего народа», он говорил правду. Он, быть может, искренне считал, что никакой своей линии у него нет. Но на самом деле своя линия у него была. Просто до определенного момента она не расходилась с линией Сталина.

Иногда она была естественным выражением официальной линии. Иногда шла параллельно ей. Иногда, как это было после вступления на немецкую территорию, — почти противоречила официальной линии… Когда министры иностранных дел проводят свою линию с такой неслыханной последовательностью, они должны стреляться при перемене линии.

Эренбург не ушел, он отступил, оставшись «моральной левой оппозицией» к спокойной политике наших оккупационных властей.

(Борис Слуцкий. Записки о войне. В кн: Борис Слуцкий. О других и о себе. М. 2005. Стр. 19.)

А вот в том его утверждении, что он выражал чувства нашего народа, не было уж совсем ни малейшей натяжки, никакого, даже самого крошечного зазора между смыслом этой формулировки и действительным положением дел. Даже уже после появления статьи Г. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает», в которой ясно дано было понять, что линия Эренбурга с линией Сталина не совпадает, народ (во всяком случае, доходившие до него отклики отдельных представителей народа) ясно и определенно говорил ему, что поддерживает, продолжает поддерживать ЕГО линию. Это говорили даже те, кто полностью отдавал отчет в том, что эта ЕГО ЛИНИЯ с линией Сталина (как принято было говорить и писать в те времена, с линией партии) не сходится.

Действующая армия, 25 сентября 1942

Я на фронте с 22. 6. 41 г. с самого первого дня войны и все время на передовых позициях. Я испытал на своей спине и в своем сердце горечь отступления. Я много видел страданий и боев и все-таки верил в нашу победу. Я верил в победу, когда отходил на 40—50 километров в сутки, а наутро должен был драться с немцами не на жизнь, а на смерть (я отходил из Литвы). И вот я пришел под Ленинград. Здесь мы стояли 4 месяца, я говорил: хорошо, здесь мы стоим без смены уже год, а за это время развернулись бои на юге. Я надеялся, что немцу не отдадут Ростова-на-Дону, но бои идут уже под Сталинградом. Волга в опасности и превеликой опасности. И вот я задаю вопрос: что же это значит? Или мы не в силах были остановить немца далеко от Сталинграда или я ничего не понимаю в вопросах войны. Я потерял мать, жену, сына, не плачу, т.к. я видел больше горя, чем есть у меня слез. Но мы потеряли всю Украину, Кубань и Северный Кавказ — вот от чего у меня сжимается сердце, а враг еще вдобавок и у Сталинграда и лезет вперед.

Я читаю ваши статьи, и там много примеров, но эти примеры у меня на глазах, я вижу, как дерутся русские воины, и сказать, что они дерутся плохо, нельзя. Они идут в атаку, гибнут, но идут и идут. Но нам не хватает, не хватает как воздух, самолетов и танков. 10—15 танков и очень мало самолетов, когда идет немец, он пускает сотни самолетов и до 50—60 танков. И все-таки успеха не добивается. Разве плохо мы воюем? Вот я и спрашиваю, когда же мы будем пускать столько, сколько нам нужно и танков и самолетов, чтобы гнать немца и бить его? Вы скажете: когда он не будет иметь танки и самолеты, когда он растворится в наших просторах. Но это будет ли, т.к. на него работает вся Европа, а мы должны эвакуировать заводы и терять нефть?

Вы скажете: я пессимист, нет, я реалист и, несмотря на все наши неудачи, я не теряю сознания и долга, что я русский и Россия в превеликой опасности. Вы спросите, как я воюю, а вот как. Когда наступление, я с пехотой в ее боевых порядках помогаю ей, так как знаю: это гибнут люди и им надо помочь, когда оборона, я с пехотой и помогаю строить оборону своим артогнем. Как свистят пули, я знаю, и как отряхиваться от засыпавшей тебя земли от разорвавшегося рядом снаряда — умею. Как отбить контратаки немцев знаю — отбивал, и как подорвать немецкий танк — подрывал.

Скажи, Илюша, когда мы погоним немца, как били его наши предки при Гросс-Эггерсдорфе, Кунерсдорфе, и будут ли мои земляки, казаки с Дона, опять в Берлине? Я знаю: будут, будут. Сталин сделает так, что будут, но надо драться и скорее, иначе будет поздно, народ перестанет верить в победу. Надо поспешать. Ведь мы еще не дали сражения народа, сражения России.

Ну, пока, друг. Хотя я тебя не видел, но знаю, что душа у тебя хорошая. Русская. Хорошая у тебя душа. Пиши, если можешь.

Адрес мой: Действующая Красная Армия полевая почта 939. 854-й артиллерийский полк.

Кобыльник Георгий Яковлевич.

(Почта Ильи Эренбурга. М. 2006, Стр. 103—105.)

Волховский фронт; середина апреля 1945

Товарищ Эренбург,

прочитали мы на фронте статью Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Прочитали и удивились. Неужели т. Александров только и делает, что слушает немецкое радио и делает из него выводы?

Пусть лучше послушает наш фронтовой разговор с немцами снарядами и танками. Вы пишете правильно, что Германия есть одна огромная шайка. Надо дать запомнить всем немцам и вообще всем, чтобы со страхом 100 лет смотрели на Восток.

Я Вам писал в 1942 году. Сейчас еще пишу.

Победа близка. В 1942 я был лейтенант. В 1945 я майор. Сижу под деревом и под хмурым небом немецким я, простой человек, выдержавший испытания 41 и 42 года.

С приветом к Вам майор Кобыльник

(Там же. Стр. 210—211.)

Действующая армия; 26 апреля 1944

Тов. Эренбург!

Читал все Ваши статьи. Читал и «Хватит». Причем не только сам, но и товарищи. Читал статью т. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Разумеется, т. Александров говорит от имени ЦК и отражает линию партии, однако мой голос и голос моих товарищей с Вами.

С комсомольским приветом

Н.Г.Канищев.

(Там же. Стр. 211.)

Берлин, 3 мая 1945

РЕДАКЦИЯ ГАЗЕТЫ КРАСНАЯ ЗВЕЗДА ИГ ЭРЕНБУРГУ ДОРОГОЙ ИЛЬЮША СЕГОДНЯ 3/5-45 МЫ ЛЕТЧИКИ ИМЕЛИ УДОВОЛЬСТВИЕ НАХОДИТЬСЯ В БЕРЛИНЕ В РАЙОНЕ РЕЙХСТАГА НА КОТОРОМ ВОДРУЖЕНО ЗНАМЯ ПОБЕДЫ И ГДЕ МЫ ЧЕСТНО ПОРАБОТАЛИ И ОТМЕЧЕНЫ В ПРИКАЗЕ ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО ТЧК ОЧЕНЬ УДИВЛЕНЫ ПОЧЕМУ НЕ СЛЫШНО ВАШЕГО ГОЛОСА КТО ТЕБЯ ОБИДЕЛ МЫ ЛЕТЧИКИ СОЕДИНЕНИЯ ГЕНЕРАЛ-МАЙОРА СЛЮСАРЕВА ЧИТАЯ ВАШИ ПРИЗЫВЫ НАЧИНАЯ С ПЕРВОГО ДНЯ ВОЙНЫ МОБИЛИЗОВАЛИ НАС РАБОТАТЬ С ПОЛНОЙ ОТДАЧЕЙ ЛЮБИМОЙ РОДИНЕ НЕНАВИДИМ ВРАГА НЕ УНЫВАЙ ДОРОГОЙ ДРУГ ШУРУЙ ТАК КАК ТЫ НАЧАЛ = СЛЮСАРЕВ НАЗАРОВ

(Там же. Стр. 211—212.)

Если Н.Г. Канищев, подписавшийся «с комсомольским приветом», то есть человек явно молодой, понимал, что его (и его товарищей) поддержка ЛИНИИ ЭРЕНБУРГА расходится с ЛИНИЕЙ ПАРТИИ, то уж генерал-майор авиации Сидор Васильевич Слюсарев тем более не мог этого не понимать. И хоть и спрашивал в подписанной им телеграмме: «КТО ТЕБЯ ОБИДЕЛ?» — не мог не понимать, КТО. И совсем уж не мог он не понимать, С КЕМ выражает свое несогласие, предлагая Эренбургу «шуровать, как он начал». (Авторы некоторых писем, полученных в то время Эренбургом, писали даже так: «Илья! Упрощай дальше!»)

Все это, конечно, ни в коем случае не означает, что все эти лейтенанты, майоры и генерал-майоры в размолвке Сталина с Эренбургом были ЗА ЭРЕНБУРГА — ПРОТИВ СТАЛИНА. Так они, разумеется, свое отношение к этой «размолвке» не формулировали. Наверно, даже считали, что на самом деле никаких разногласий у Сталина с Эренбургом нет, что все это — «политика». Из каких-то там политических соображений Сталину понадобилось СДЕЛАТЬ ВИД, что ЛИНИЯ ЭРЕНБУРГА — НЕ ЕГО ЛИНИЯ. А на самом деле, в глубине души, он, Сталин, думает и чувствует так же, как они. Просто — по должности — не может, не имеет права говорить обо всем этом с полной откровенностью.

Вот, скажем, написал Эренбург в какой-то своей статье, что союзники (англичане и американцы) берут города «по телефону» и «по фотоаппарату», а мы за каждую новую пядь немецкой земли платим кровью. Ведь так оно и есть на самом деле, и все мы это знаем. Но говорить об этом так прямо нельзя. Во всяком случае, он, Сталин, этого позволить себе не может. И даже не может позволить это Эренбургу: нельзя раздражать союзников. Наверно, «Ильюша» тут и в самом деле слегка погорячился. Приходится соблюдать дипломатию.

То есть подспудная мысль у авторов всех этих писем, если сформулировать ее с грубой прямотой, наверно, свелась бы к тому, что Сталин приказал покритиковать Эренбурга «для виду». (Как много лет спустя, совсем по другом поводу выразился в одной своей песне Галич: «Это ж, рыжий, все на публику!»)

Насчет союзников оно, может быть, так и было. А вот что касается немцев, — тут дело было серьезнее.

Война кончалась. Надо было решать послевоенную судьбу Германии. Какая-то ее часть станет нашей оккупационной зоной… О том, чтобы со временем превратить ее в суверенное германское социалистическое государство, Сталин тогда, наверно, еще не помышлял. Но формула «хороший немец — мертвый немец» уже исчерпала себя. Дело иметь предстояло с живыми немцами, и их надо было поделить на «хороших» и «плохих». И поэтому, говоря о врагах, отныне надо было забыть слово «немцы». Не с немцами была у нас война, а с фашистами.

В 1967 году я составил для большой серии «Библиотеки поэта» том стихов Эренбурга. Книга проходила в издательстве с большим трудом. В категорической форме мне было предложено изъять из нее добрую треть. В первую очередь это касалось военных стихов, в которых то и дело мелькало слово «немцы».

Примерно в это же время я жил летом в маленькой деревне под Рузой. Меня поражали деревенские старухи: рыхлые, ленивые, они целыми днями сидели на завалинке, лузгали семечки и точили лясы. Собственно, поражали меня не они, а одна из них, на этих совсем не похожая. Худая, как жердь, она ни минуту не сидела на месте. То косила траву, то сгребала ее, то бегала кормить кроликов. В общем, дел и забот у нее всегда было полно. И однажды я не выдержал, спросил:

— Баба Катя! Что это ты совсем не такая, как эти, глу-ховские. Будто с другой планеты сюда свалилась!

Она ответила:

— А я и есть не местная. Я ж с под Смоленска. Там у меня в войну немцы избу сожгли с детьми. Заживо детки мои сгорели. Сейчас, конечно, мы их зовем товарищами. А разве ж товарищи так поступают.

Статья Г.Ф. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает» тут вроде как ни при чем. А на самом деле — очень даже при чем. Этой статьей Сталин ясно дал понять, что отныне всех немцев, которые объявят себя антифашистами, мы будем считать своими товарищами. А не успевший перестроиться Эренбург продолжал твердить свое. То, что с такой обезоруживающей, трогательной наивностью выразила моя баба Катя: «Разве ж товарищи так поступают!»

* * *

Лев Копелев в своей книге «Хранить вечно», на которую я тут уже ссылался, рассказывает, что, когда его арестовали, допрашивающий его следователь контрразведки показал ему аккуратно отпечатанный листок с предъявленными ему обвинениями:

«… систематические антисоветские высказывания, выразившиеся в защите немцев, в клевете на союзников, клевете на советскую печать и клевете на советского писателя Эренбурга…»

А далее он сообщает:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.