Сюжет четвертый «ЗАЧЕМ НАСАЖДАТЬ АНТИСЕМИТИЗМ?»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сюжет четвертый

«ЗАЧЕМ НАСАЖДАТЬ АНТИСЕМИТИЗМ?»

Эту реплику, в то время в его устах довольно неожиданную, кинул Сталин. Дело было в 1950 году при обсуждении книг, выдвинутых на соискание Сталинской премии.

Когда приступили к обсуждению романа Ореста Мальцева «Югославская трагедия», Сталин вдруг (а может быть, и не вдруг) увидал, что вслед за фамилией автора этого романа «Мальцев» в скобках стоит другая — «Ровинский».

Год назад по стране, как тайфун, пронеслась развязанная Сталиным идеологическая кампания по разоблачению «безродных космополитов». Это была лавина газетных статей, фельетонов, заметок, «фирменным знаком» которых было раскрытие скобок. Что ни день, в очередной такой газетной информации появлялся какой-нибудь новый разоблаченный космополит, а чтобы никто не сомневался, что подразумевается под этим изящным эвфемизмом, в тех случаях, когда это нельзя было сделать упоминанием отчества затаившегося врага (скажем, «Моисеевич», «Аронович» или «Соломонович»), то есть когда и имя, и отчество, и фамилия у него были русские, на помощь разоблачителям приходили спасительные скобки. То есть после фамилии, которую разоблачаемый «космополит» уже носил лет сорок, так что даже и сам уже не помнил свою прежнюю, ставилась она, так сказать, «девичья» его фамилия. Например. Вот так: «Каверин (Зильбер)». Или : «Яковлев (Хольцман)». (Оба эти примера не выдуманы мною, а взяты из тогдашних газет.)

Первой жертвой той кампании, а стало быть, первым литератором, псевдоним которого публично раскрыли обозначенной в скобках его «девичьей» фамилией, стал мой добрый знакомый, а впоследствии даже и приятель Нёма Мельников, за что на весь остаток его жизни прилепилось к нему прозвище — «Отец русской скобки».

Статья называлась: «Гнилая повесть «Редакция».

Запомнилась мне из нее только одна фраза:

? Н. Мельников (Мельман) смотрит на советского человека откуда-то сзади, с болезненным любопытством копаясь во всем отсталом и старом.

На эту тему в Литературном институте, где я учился, была даже сочинена (Владленом Бахновым) песенка:

Агранович нынче — Травин,

И обычай наш таков:

Если Мандель стал Коржавин,

Значит Мельман — Мельников!

Тут, пожалуй, не до смеха:

Не узнает сына мать!

И старик Шолом-Алейхем

Хочет Шолоховым стать!

Распевая ее, мы весело смеялись. (Видимо, это было еще до кампании 49-го года). Но в 49-м стало уж точно не до смеха.

Все, конечно, тогда знали, что «космополит» — это значит «еврей». Ни у кого на этот счет не было ни малейших сомнений. Но сказать об этом вслух все-таки никто не решался: уж больно плохо это сочеталось с принципами пролетарского интернационализма.

Впрочем, для многих активистов той кампании никакой проблемы тут не было, и они высказывались на эту тему со всей, так сказать, большевистской откровенностью:

? Украинского литературоведа, человека аристократического немецко-русского происхождения Евгения Георгиевича Адельгейма исключали в 1949 году из партии. Ветерана войны и редактора журнала «Вiтчизна» обвиняли в космополитизме, антипатриотизме и прочих «измах», пришпилив ему все те ярлыки, которые в ту пору навешивались литераторам с «подозрительными», пахнущими иностранщиной фамилиями...

Окончательное решение об исключении из партии должно было вынести Бюро ЦК Компартии Украины. Решение, естественно, было предопределено... В ходе краткого и предельно ясного «обсуждения» кто-то не удержался и сказал: «Адельгейм скрыл, что он — еврей!»

— Что я должен был ответить, — вспоминал спустя четверть века Евгений Георгиевич, — неужели опровергать приписываемое мне еврейство? Очень уж это противно было... Я молчал.

В это время попросил слово для справки человек, представлявший на заседании МГБ.

— Хочу уточнить, товарищи, — сказал он, — последнее обвинение неверно. Предки Адельгейма покоятся на лютеранской территории Байкова кладбища. Мы проверяли, они нееврейского происхождения.

(А. Жовтис. Непридуманные анекдоты. М., 1995. Стр. 84-85)

В свете всех этих событий, о которых Сталин знал, быть может, и не так детально, но был, разумеется, хорошо осведомлен (являясь в некотором смысле даже их автором), нет ничего удивительного в том, что, прочитав в представленной ему «объективке» двойную фамилию — Мальцев (Ровинский), он решил, что в скобках обозначена подлинная, то есть еврейская, фамилия автора «Югославской трагедии».

И к изумлению всех присутствующих, разразился по этому поводу таким монологом:

? — Почему Мальцев, а в скобках стоит Ровинский? В чем дело? До каких пор это будет продолжаться? В прошлом году уже говорили на эту тему, запретили представлять на премию, указывая двойные фамилии. Зачем это делается? Зачем пишется двойная фамилия? Если человек избрал себе литературный псевдоним — это его право, не будем уже говорить ни о чем другом, просто об элементарном приличии. Человек имеет право писать под тем псевдонимом, который он себе избрал. Но, видимо, кому-то приятно подчеркнуть, что у этого человека двойная фамилия, подчеркнуть, что это еврей. Зачем это подчеркивать? Кому это надо? Человека надо писать под той фамилией, под которой он себя пишет сам. Человек хочет иметь псевдоним. Он себя ощущает так, как это для него естественно. Зачем же его тянуть, тащить назад?

Вот и вся моя запись по этому поводу. Добавлю, что Сталин говорил очень сердито, раздраженно, даже, я бы сказал, с оттенком непримиримости к происшедшему...

(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 445)

Что касается Мальцева-Ровинского, тут Сталин, как говорится, попал пальцем в небо. На самом деле обозначенная в скобках еврейская фамилия «Ровинский» вовсе не была настоящей фамилией Ореста Мальцева. Дело обстояло ровно наоборот. Он был чистокровный русак, уроженец деревни Скародная Курской области. Но, обладая роскошным именем «Орест», на книжке своих рассказов, которая, к слову сказать, тоже называлась красиво, по-иностранному — «Венгерская рапсодия», — вместо затрапезной своей родовой фамилии поставил не в пример более звучную: Ровинский. Скорее всего, он даже не предполагал, что она еврейская. А если и предполагал, в те времена это еще не было криминалом.

Симонов, как он рассказывает об этом в своих записках, тут же счел нужным это недоразумение Сталину разъяснить.

Но как отреагировал Сталин на это его разъяснение, не сообщает. Скорее всего, никак не реагировал. Разве только поморщился: он не любил, когда обнаруживалось, что он чего-то не знает. Предполагалось, что вождь знает ВСЁ.

Итак, на разъяснение Симонова Сталин внимания не обратил. Но скорее всего совсем не потому, что ему не хотелось признаваться в своей невольной ошибке. На самом деле ему было совершенно все равно, какая из двух фамилий автора «Югославской трагедии» была настоящая. Двойная фамилия литератора, на которой он споткнулся, — это был только удачно подвернувшийся повод для того, чтобы высказать некое основополагающее суждение, которое завтра — он в этом не сомневался, — будут повторять все, кому надлежало об этом узнать.

Завершив свой рассказ о другом таком же спектакле, разыгранном Сталиным на том заседании Политбюро и переходя к рассказу об этом, Симонов замечает, что —

? ...способность в некоторых обстоятельствах быть большим, а может быть, даже великим актером была присуща Сталину и составляла неотъемлемую часть его политического дарования.

(Там же)

Но для чего Сталину понадобился этот очередной спектакль, он объяснить не мог.

Исчерпывающего объяснения не могу предложить и я. Напомню лишь хронологию событий, которая уже сама по себе кое-что нам об этом скажет.

Заседание Политбюро, о котором идет речь, проходило, как вспоминает об этом Симонов, в середине 1952 года.

13 марта того же года было принято секретное постановление начать следствие по делу всех лиц еврейского происхождения, чьи имена назывались на допросах по делу Еврейского антифашистского комитета (ЕАК). (Идет подготовка новых крупномасштабных черносотенных процессов. Первыми жертвами определены Илья Эренбург и Василий Гроссман.) 8 мая открылось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР по делу ЕАК; среди обвиняемых в шпионаже и антисоветской деятельности — писатели П. Маркиш, Л. Квитко, Д. Бергельсон, Д. Гофштейн, актер В. Зускин, академик Л. Штерн и другие.

18 июля всем подсудимым по делу ЕАК (кроме биолога А.С. Штерн, которой Сталин, скорее всего, приписывал знание секретов долголетия) выносится смертный приговор... 12 августа приговор приводится в исполнение...

Осенью 1952 года в Москве проводятся аресты крупнейших профессоров-медиков, преимущественно евреев. Начинается практическая подготовка процесса «врачей-отравителей»...

13 января 1953 года объявлено об аресте «врачей-отравителей». На местах готовятся списки для депортации еврейского населения...

В свете этих событий — и многих других, стоящих в том же ряду и образующих основу наверняка уже продуманного Сталиным сценария грядущего исторического действа, — брошенная им реплика «К чему насаждать антисемитизм?» и весь этот произнесенный им на том заседании монолог бросает достаточно яркий свет на природу сталинского коварства, составляющую, — воспользуюсь тут выражением Симонова, — «неотъемлемую часть его политического дарования».

Но при чем, спрашивается, тут Шолохов? К нему вроде все это никакого отношения не имеет?

На самом деле имеет. И похоже, что даже не косвенное, а самое прямое.

* * *

27 февраля 1951 года в «Комсомольской правде» появилась статья Михаила Бубеннова «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы?».

Поскольку имя этого литератора теперь уже прочно (и, по правде говоря, справедливо) забыто, хочу сказать о нем несколько слов. А заодно (не могу удержаться!) и рассказать один связанный с ним эпизод тогдашнего красочного нашего литературного быта.

Автор «Белой березы» Михаил Бубеннов был самым злостным антисемитом в Союзе писателей. А может быть, даже и во всем СССР. Сравниться с ним в этом качестве мог разве только другой корифей тогдашней официальной литературы — Анатолий Суров, — тоже давно уже и прочно забытый.

И вот однажды они подрались.

Уж не знаю, что они там не поделили. Может быть, это был даже какой-нибудь принципиальный, идейный спор. Один, может быть, доказывал, что всех евреев надо отправить в газовые камеры, а другой предлагал более мягкий вариант: выслать их на Колыму. Или, еще того либеральнее, — в Израиль.

Как бы то ни было, они подрались. И драка была серьезная. В ход была пущена даже мебель — стулья, табуретки...

Случилось это в старом писательском доме на Лаврушинском — том самом, который громила булгаковская Маргарита. Увлеченные борьбой супостаты выкатились из этого облицованного мрамором дома прямо на улицу, на потеху большой толпы народа, образовавшей традиционную очередь в Третьяковку. Оружием одного из сражающихся, как рассказывали очевидцы, стала вилка, которую он вонзил своему оппоненту в зад.

Сражение это вдохновило Эммануила Казакевича. Вдохновило настолько, что он описал его не прозой, как это можно было бы ожидать, а стихами. И даже облек эту свою поэтическую зарисовку в чеканную форму сонета:

Суровый Суров не любил евреев,

Он к ним враждой старинною пылал,

За что его не жаловал Фадеев

И А. Сурков не очень одобрял.

Когда же Суров, мрак души развеяв,

На них кидаться чуть поменьше стал,

М. Бубеннов, насилие содеяв,

Его старинной мебелью долбал.

Певец березы в жопу драматурга

Со злобой, словно в сердце Эренбурга,

Столовое вонзает серебро.

Но, следуя традициям привычным.

Лишь как конфликт хорошего с отличным

Решает это дело партбюро.

В сочинении этого сонета, во всяком случае, в доведении его до совершенства принял участие сам Твардовский. Именно он, как рассказывали свидетели творческого процесса, подарил Казакевичу замечательную (едва ли не лучшую во всем стихотворении) строчку «Столовое вонзает серебро».

Так вот, этот самый Бубеннов — человек в то время весьма влиятельный — предпринял новую атаку на литераторов, скрывающих под псевдонимами истинные свои фамилии.

Дойдя до верхней точки, идеологическая кампания 49-го года постепенно сошла на нет и, в конце концов, окончательно угасла. И вот теперь, спустя два года Михаил Бубеннов решил ее, так сказать, реанимировать. Во всяком случае — кинуть пробный камень.

Статейка его была написана довольно ловко. Я бы даже сказал — осторожно. Для начала автор слегка поглумился над украинским поэтом Е. Бондаренко, который почему-то решил взять себе псевдоним «Бандуренко», изменив в своей фамилии всего только две буквы. Потом — над чувашским поэтом Н. Васянка, который выбрал себе псевдоним «Шаланка». Но это все — для отвода глаз. Точнее — для соблюдения некоторых приличий. Всерьез отводить глаза читателя от истинной мишени, в которую было направлено жало его сатиры, Бубеннов не собирался. Быстро покончив с Бондаренко-Бандуренко и Васянкой-Шаланкой, он приступил к главной теме своего повествования:

? Белорусская поэтесса Ю. Каган выбрала псевдоним Эди Огнецвет. А какая необходимость заставила ее сделать это?.. Молодой московский поэт Лидес стал Л. Лиходеевым, С. Файнберг — С. Северцевым, Н. Рамбах — Н. Гребневым.

Выбор «мальчиков для битья» о намерениях автора говорил достаточно ясно. Но для полной ясности он решил все-таки «под занавес» поставить все точки над i:

? Нередко за псевдонимами прячутся люди, которые антиобщественно смотрят на литературное дело и не хотят, чтобы народ знал их подлинные имена. Не секрет, что псевдонимами охотно пользовались космополиты в литературе.

(Михаил Бубеннов. Нужны ли сейчас литературные псевдонимы? «Комсомольская правда», 27 февраля 1951 года)

Слово «космополиты» не оставляло уже никаких сомнений насчет того, куда метит автор и ради чего написана эта его статейка. И зловещий смысл ее всеми был понят однозначно: как сигнал к новому погрому.

Не вполне ясно было только, ЧТО (или КТО) за этим стоит — отдельные, хоть и влиятельные, но все же никем не уполномоченные энтузиасты или — как и в тот раз — все наше великое и могущественное государство, то есть сам Хозяин.

Волнующая пауза эта длилась ровно неделю. Шестого марта в «Литературной газете» появился ответ. Он был краток. И назывался скромно: «Об одной заметке».

И малый размер реплики, и скромное ее название призваны были подчеркнуть, что выстрелу «Комсомольской правды» не стоит придавать особого значения. Автор реплики, в сущности, даже не полемизировал с Бубенновым. Он просто высек его. Как мальчишку:

? ...Если уж кому и надо теперь подыскивать оправдания, то разве только самому Михаилу Бубеннову, напечатавшему неверную по существу и крикливую по форме заметку, в которой есть оттенок зазнайского стремления поучать всех и вся, не дав себе труда разобраться самому в существе вопроса. Жаль, когда такой оттенок появляется у молодого, талантливого писателя.

(Константин Симонов. Об одной заметке. «Литературная газета», 6 марта 1951 года)

Трудно было найти формулу более обидную, чем эта. Ведь эпитет «молодой» определялся тогда отнюдь не возрастом писателя и даже не его литературным стажем, а прежде всего — и даже исключительно — местом, которое этот писатель занимал в негласной, но хорошо всем известной табели о рангах.

Зачислив Бубеннова в ряды «молодых талантливых писателей», ему как бы указали его место. Прямо дали понять, что он слишком много — не по чину! — на себя берет. И сделал это не кто-нибудь, а второй (после Фадеева) человек в ареопаге литературного начальства — секретарь СП и главный редактор «Литературной газеты», любимец Сталина — К.М. Симонов.

Но те, кто стоял за Бубенновым, тоже были не лыком шиты. И сдаваться они не собирались. К полю боя быстро была подтянута тяжелая артиллерия, и ответный выстрел последовал почти мгновенно. Через два дня, восьмого марта, в той же «Комсомольской правде» появился ответ Симонову, подписанный Михаилом Шолоховым. Я говорю «подписанный», поскольку не уверен, что ответ самого Шолохова, живущего, как известно, в Вешенской, можно было организовать так быстро.

Биограф Шолохова В. Осипов уверяет, что статейку Шолохов написал сам. Но при этом не скрывает, что не по своей инициативе, а по просьбе (даже подсказке) Бубеннова — вернее, тех, кто за ним стоял:

? Утром Бубеннов и тот работник «Комсомолки», Федор Шахмагонов, который готовил статью, напросились на встречу с Шолоховым (он оказался в Москве). Пожаловались, что Бубеннову не дают ответить Симонову, ибо был звонок из ЦК: запретили продолжение дискуссии...

Он сел к столу и вскоре передал газетчику небольшую статейку «С опущенным забралом». Она была напечатана.

(Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 394)

Не исключаю, что Шолохов в это время действительно был в Москве и, в отличие от «Тихого Дона», это свое произведение сочинил сам. Но тем, кто подвигнул его на эту акцию, нужно было, конечно, не «золотое перо» Шолохова, не божественный его художественный дар. Им нужно было его имя. Именем этим они хотели сказать Симонову — и не только ему, а всем читателям «Литературной газеты»:

— Наш козырь старше!

Старшинство, подтвержденное той же негласной табелью о рангах, давало Шолохову право разговаривать с Симоновым свысока, с той же мерой снисходительности, с какой тот обращался к Бубеннову. Но он эту меру даже слегка превысил, что проявилось уже в самом названии его статьи.

Называлась она, как уже было сказано, — «С опущенным забралом...».

Читателю, вникавшему только в тексты всех этих полемических заметок и не шибко понимающему глубинный их подтекст (если, конечно, допустить, что такие читатели тогда были), — такому читателю было, конечно, невдомек, о каком «опущенном забрале» тут может идти речь. Весь тон и стиль реплики Симонова говорил о том, что выступает он как раз под открытым забралом. Всячески подчеркивая это обстоятельство, он даже — не без некоторого кокетства — подписался под этой своей репликой так, как ни разу в жизни — ни до, ни после этого случая — больше не подписывался: «Константин Симонов (Кирилл Михайлович Симонов)».

Не совсем обычная эта подпись как бы говорила: «Вам нравится раскрывать скобки? Что ж, извольте! Вот он я, весь — как на ладони. Как видите, мне нечего скрывать. Я не Иосиф Соломонович, как Василий Гроссман. Я — Кирилл. А вот — тоже взял себе псевдоним, назвался Константином».

Но Шолохов имел в виду не текст, а всем и каждому понятный подтекст симоновской реплики. И весьма прозрачно на этот подтекст намекал:

? Кого защищает Симонов? Что он защищает? Сразу и не поймешь... Спорить надо, честно и прямо глядя противнику в глаза. Но Симонов косит глазами. Он опустил забрало и наглухо затянул на подбородке ремни. Потому и невнятна его речь, потому и не найдет она сочувственного отклика среди читателей.

Намек был не слишком тонок, но для полной ясности Шолохов, как и Бубеннов, решил сделать его погрубее. А поскольку слово «космополиты» было уже отыграно, он выбрал для этого другую, более изящную форму:

? ...Правильно сказано в статье Бубеннова и о том, что известное наличие свежеиспеченных обладателей псевдонимов порождает в литературной среде безответственность и безнаказанность. Окололитературные деляги и «жучки», легко меняющие в год по пять псевдонимов и с такой же поразительной легкостью, в случае неудачи, меняющие профессию литератора на профессию скорняка или часовых дел мастера, наносят литературе огромный вред...

(Михаил Шолохов. С опущенным забралом. «Комсомольская правда», 8 марта 1951 года).

Понять, в кого метил Шолохов, упомянув о профессиях скорняка или часовых дел мастера, было нетрудно. Но эта его реплика никак меня не задела. А вот зловещий его вопрос «Кого защищает Симонов? Что он защищает?» тогда хлестнул меня как удар казачьей нагайки.

Конечно, фраза Шолохова так больно хлестнула меня не только своим смыслом и даже не только зловещей своей интонацией, но прежде всего и главным образом тем, что произнес (написал) ее именно Шолохов.

Не могу сказать, чтобы я так уж сильно чтил Шолохова.

«Тихий Дон» я любил и — при всем моем юношеском максимализме и нигилизме — ставил высоко. Позже, когда стало известно, что кто-то (кажется, Алексей Толстой) назвал этот роман явлением областной литературы, и возникла у нас (в узкой нашей среде) небольшая устная дискуссия на эту тему, я по этому поводу высказался так:

— Пока можно было думать, что революция принесла несчастье только казачеству, «Тихий Дон» воспринимался как явление областной литературы. Когда стало ясно, что она оказалась несчастьем для всего русского — и не только русского — крестьянства, масштаб этого литературного явления стал иным. Потом, когда мы поняли, что она была несчастьем не только для крестьян, а для всего народонаселения нашей страны, роман Шолохова стал явлением большой русской литературы. Когда же все поймут, что русская революция была общемировой катастрофой, «Тихий Дон» станет литературным явлением мирового масштаба.

Но это было уже на заре шестидесятых. А тогда, в пятьдесят первом, я до таких юмористических высот не поднимался. И не только «Тихий Дон», но даже «Поднятую целину» ценил высоко. Огромное впечатление произвела на меня при первом чтении этого романа сцена раскулачивания Титка. Впервые понял (не до конца, конечно, только начал понимать), каким кровавым кошмаром была коллективизация.

Да, книги Шолохова я ценил. Но сам Шолохов никогда не был героем моего романа.

Однажды (году в сорок восьмом), держась, как обычно, за руки, шли мы с моей любимой по Тверской и остановились перед портретами писателей, выставленными в витрине книжного магазина — того, что напротив Моссовета. Он и сейчас еще существует, этот магазин, и в витринах его и сейчас можно увидеть портреты писателей. Но теперь это — совсем другие портреты: Высоцкий, Окуджава... А тогда это были — сплошь титулованные, увенчанные всеми мыслимыми и немыслимыми регалиями, члены ЦК (Фадеев), депутаты Верховного Совета (Эренбург)... На самом видном месте там красовался портрет автора (если уж совсем точно — того, кто считался автором) «Тихого Дона».

И вдруг моя спутница сказала:

— Какое ничтожество — Шолохов!

В первую секунду я был этим определением слегка шокирован. Хотел было уже даже что-то возразить. Но тут же понял, что она имеет в виду только внешнее, зрительное впечатление, что эта ее реакция вовсе не распространяется на писателя Шолохова. Это был очень поверхностный, чисто Женский взгляд. Но ведь не зря же кем-то было сказано, что после тридцати (а может, после сорока?) лет человек сам отвечает за свое лицо. И не зря автор «Портрета Дориана Грея» сказал, что только очень поверхностный, очень неглубокий человек может не доверять своему первому впечатлению. Он был прав: ведь первое наше впечатление определяет не разум (очень несовершенный, в сущности, инструмент), а весь наш организм, все таящиеся в нем древние, еще звериные инстинкты.

Обо все этом я тогда, конечно, не думал. Но у меня вдруг словно открылись глаза.

Довоенный — молодой, большелобый Шолохов — тоже не шибко был похож на великого писателя. Но ничтожеством, во всяком случае, не казался. А тут — невзрачное какое-то, мелкое личико, усишки... Я вдруг увидел: в самом деле — ничтожество.

Это впечатление подтвердилось и окончательно укрепилось позже, когда я увидал его вживе: это было несколько лет спустя, на совещании молодых писателей, он там выступал перед нами в маленьком, тесном зале, а я сидел совсем близко, в первом ряду. Вдобавок ко всему оказалось, что он — совсем небольшого росточка. Но главным, конечно, был не малый рост, а именно вот эта убийственная печать ничтожества, лежащая на его заурядном лице, на всем его невзрачном облике.

И тем не менее имя Шолохова под гнусной антисемитской статейкой меня ушибло. Ушибло именно своей весомостью. К носителю этого громкого имени я, как уже было сказано, не питал особого уважения. Но при всем при том я все еще находился внутри той системы ценностей, согласно которой это имя было козырным тузом. Другого такого козыря во всей той карточной колоде больше не было.

Кто же ответит Шолохову? И ответит ли кто-нибудь?

Статейка Шолохова, как я уже говорил, появилась на страницах «Комсомольской правды» 8 марта. А ответ на нее был обнародован даже быстрее, чем на статью Бубеннова, — 10 марта, то есть через два дня. Под ним стояла подпись того же Симонова.

Ответ был написан в очень решительном тоне. Он, в сущности, завершал дискуссию, о чем автор объявлял с некоторой даже надменностью:

? Я убежден, что вся поднятая Бубенновым мнимая проблема литературных псевдонимов высосана из пальца в поисках дешевой сенсационности и не представляет серьезного интереса для широкого читателя. Именно поэтому я стремился быть кратким в обеих своих заметках и не намерен больше ни слова писать на эту тему, даже если «Комсомольская правда» вновь пожелает предоставить свои страницы для недостойных нападок по моему адресу.

(Константин Симонов. Еще об одной заметке. «Литературная газета», 10 марта 1951 года)

Прочитав это, я был почти уверен, что на том дело не кончится, что Симонову непременно кто-нибудь возразит. Быть может, даже тот же Шолохов.

Но ответа не последовало. Последнее слово так и осталось за Симоновым.

Этот симоновский поступок казался тогда отчаянно смелым. И не только казался, но и был. Но эта его смелость не имела ничего общего с тем безумством храбрых, которое в годы своей романтической юности воспел Горький.

Не могу утверждать, что, прежде чем ринуться в драку с Шолоховым, Симонов проводил какие-то консультации наверху. Но что-то он, безусловно, знал.

В записанном им монологе, который Сталин произнес год спустя, обращает на себя внимание такая фраза:

? В прошлом году уже говорили на эту тему, запретили представлять на премию, указывая двойные фамилии.

Стало быть, точка зрения Сталина на сей счет была Симонову известна. Но поди угадай, как он отреагирует сейчас. Непредсказуемость сталинских реакций тоже составляла «неотъемлемую часть его политического дарования».

О том, что все эти мысли Симонову в голову приходили, свидетельствует письмо, с которым он в те дни обратился в верховную инстанцию:

? ЦК ВКП(б)

Товарищу Маленкову Г.М.

В «Комсомольской правде» за подписью Михаила Шолохова напечатана беспримерная по грубости, проявленной в отношении меня, статья «С опущенным забралом»... Прошу Вас, Георгий Максимилианович, принять меры по этому вопросу, возникновение которого я меньше всего связываю с личностью Шолохова, хотя его подпись, к сожалению, и стоит под статьей.

Выражая уверенность, что Шолохов эту статью не писал, а только подписал, Симонов вроде давал понять, что своим ответом он замахнулся не на Шолохова, а на тех, кто прячется за его спиной, прикрывается его именем. Но сути дела эта дипломатическая оговорка, конечно, не меняла. А если и меняла, то не к оправданию Шолохова, а к еще большему его осуждению и унижению.

Зная, что в «Комсомольскую правду» был звонок из ЦК, запрещающий продолжение дискуссии (а он не мог об этом не знать), Симонов, конечно, мог бы держаться увереннее и этого осторожного письма Маленкову не писать. Но ведь и те, кто стоял тогда за спиной Бубеннова и Шолохова, тоже что-то знали, на что-то рассчитывали. Они знали, что истерическая газетная кампания по раскрытию скобок 1949 года не могла начаться, а тем более принять такой разнузданный и массовый характер без прямого одобрения Сталина.

Потом, правда, он сам же ее и прекратил.

Это был его стиль, его почерк. Он любил, дождавшись, когда лавина замысленного и развязанного им какого-нибудь очередного кровавого безумия дойдет до высшей точки, выступить, скажем, со статьей «Головокружение от успехов». И весь кошмар происходившего будет отнесен за счет так называемых перегибов («Всегда у нас так, — будут почесывать в затылках честные глуповцы, — пошли дурака Богу молиться...»). А ОН — как всегда — в белом смокинге.

Но отмена «перегибов» ни в коем случае не указывала на отступление от «генеральной линии». А какова она, эта генеральная линия, Бубеннов с Шолоховым знали отлично.

Так-то оно так... Но Сталин не терпел самодеятельности. Только ОН мог решать, когда должна начаться, а когда закончиться та или иная идеологическая кампания. Но не только этим объяснялась раздраженная реакция Сталина на выступление Шолохова против пседонимов. (Я не оговорился: его сердитый монолог на заседании Политбюро в марте 1952 года наверняка метил и в прошлогоднюю статейку Шолохова.)

Наряду с актерством, составлявшим «существенную часть его политического дарования», в этом его монологе была и толика живого, искреннего чувства:

? Если человек избрал себе литературный псевдоним — это его право, не будем уже говорить ни о чем другом, просто об элементарном приличии... Человека надо писать под той фамилией, под которой он себя пишет сам. Человек хочет иметь псевдоним. Он себя ощущает так, как это для него естественно. Зачем же его тянуть, тащить назад?

Приведя эти сталинские слова, Симонов замечает, что все это —

? ...Сталин говорил очень сердито, раздраженно, даже, я бы сказал, с оттенком непримиримости к происшедшему.

Как тут не вспомнить, что у Сталина был здесь и свой, особый, личный повод для раздражения.

Вспомним эпизод с Садриддином Айни, у которого он спросил, как его настоящая фамилия, после чего протянул ему руку и представился: «Будем знакомы. Джугашвили».

Он никогда не забывал, а время от времени не стеснялся даже прямо напомнить, что и сам тоже в свое время взял себе псевдоним и именно этим псевдонимом, а не настоящей своей фамилией вошел в историю.

* * *

Биограф Шолохова В. Осипов изложение — весьма, надо сказать, произвольное — этого эпизода шолоховской биографии начинает с рассказа о выступлении Михаила Александровича перед студентами Московского высшего технического училища:

? Пришла записка: «Как вы относитесь к псевдонимам?» Зал встрепенулся. Пахнуло жареным. То был явный отклик на совсем недавний, в этом месяце, обмен раскаленными статьями между Шолоховым и любимцем молодежи красавцем Константином Симоновым, поэтом и прозаиком, а также автором пьес, идущих в лучших театрах. От этого обмена мнениями шли искры по всей Москве. Еще бы: приметили антисемитизм у Шолохова!

(Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 393-394)

Это надо понимать так, что слухи о шолоховском антисемитизме на самом деле не имеют под собой никакой почвы.

Но сам Шолохов своего антисемитизма не скрывал.

Эренбург, вспоминая в своих мемуарах о предвоенных временах, бросил такую фразу: «Антисемитизма тогда еще стыдились».

Шолохов же и тогда не только не стыдился своего антисемитизма, но даже им бравировал:

? ...В очередной мой приезд — звонок. Приглашают на какое-то заседание, не то борцов за мир, не то комитета антифашистов.

Прихожу и вижу во главе стола — Илью Григорьевича, а вокруг него пятнадцать евреев. А я в военной, не очень свежей форме, с пистолетом, в сапогах. И вижу, сидит ближе всех ко мне, качается в качалке американский еврей Леонид Первомайский, протягивает мне качающуюся руку и говорит: «Здравствуйте, Михаил Александрович!» Я как заору на него: «Встань, сволочь!» Он вскочил — и за спину Ильи Григорьевича.

А тот суровым голосом обращается ко мне: «Надеюсь, мы находимся в интеллигентном обществе, и я прошу вас, Михаил Александрович...» — «А идите вы все... Борцы за мир! Я же один среди вас русский». Хлопнул дверью и ушел.

(В. Чивилихин. Надежда на будущее. Избранные страницы дневников и писем. «Молодая гвардия». 1991. № 10. Стр. 180—181)

Каша невообразимая. Он — в военной и к тому же не свежей форме, с пистолетом, стало быть, прямо с фронта. А «борцы за мир» — это ведь совсем из другой, уже послевоенной эпохи... И украинский поэт Леонид Первомайский, в военные годы майор Красной Армии, почему-то назван американским евреем... Евреем, положим, он действительно был, но отнюдь не американским.

Эту историю Шолохов, видимо, рассказывал не однажды и разным людям, потому что существует она в нескольких записях. Некоторые детали и подробности в этих разных записях меняются. Но антисемитская подоплека рассказа во всех его вариантах остается неизменной:

? Михаил Александрович рассказывал, что с передовой Западного фронта он приехал в редакцию «Красной звезды», отдал подготовленный материал и вдруг получил приглашение в ВОКС...

«Я, — говорил он, — еще подумал: идти или не идти? Одежда — гимнастерка, галифе помятые, подмасленные, фронтовые. Да и обещал возвратиться поскорее. Но воксовцы звонили, настаивали: «Важная встреча! Нам присылают американскую помощь!» Ладно! Пришел в Дом ВОКСа. Все толпятся вокруг кресла, на котором восседает невзрачный, похожий на скворца человек. Подбегают и ведут к креслу. Представляют по-английски:

— Это наш всемирно известный русский писатель Шолохов!

А он, сидя в кресле, небрежно протягивает мне руку. Разобрало. Я как крикну:

— Встать!

Он вскочил, обе руки протянул. Оказалось, в прошлом из Одессы. Нагайку казачью помнит. Пригласили за стол. Провозгласили тост. Гость на меня с опаской косится, а Илья Эренбург ему рассказывает: в Калуге его поразило, что в центре города повесили еврейскую девочку. Я даже по столу пристукнул:

— А тебя, Илья, не поразило, что во рвах на улицах тысячи русских убитых лежали?!

С досады хлопнул полстакана водки и вышел. Кто-то за мной побежал, кто-то просил возвратиться, но я отмахнулся.

(В. Ганичев. Они сражались за Родину: К 100-летию со дня рождения Михаила Шолохова. Южный Урал. 2003. 23 мая. Цит. по кн.: Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 231-232)

В этом варианте шолоховского рассказа о том, как он поставил на место самодовольного американского еврея, особенно замечательна фраза: «Оказалось, в прошлом из Одессы. Нагайку казачью помнит».

Казачью нагайку хорошо помнили участники тех революционных студенческих митингов и демонстраций, которых вызванные на помощь полиции казаки разгоняли своими нагайками. И советский писатель, к тому же еще и коммунист, даже член ЦК Коммунистической партии Михаил Шолохов, казалось бы, должен быть на стороне тех, КОГО лупили этими нагайками, а не тех, КТО лупил. Как же повернулся у него язык вдруг вслух признаться в нежной любви к той казачьей нагайке — и даже отождествить себя с теми, кто этой нагайкой в свое время орудовал? Нечаянно — спьяну — проговорился, что ли? Но, проговорившись, наверно, должен был испугаться, пожалеть об этой выдавшей его истинную суть случайной проговорке?

Нет, ни пугаться этой своей невольной откровенности, ни жалеть о ней ему в то время уже было не надо. И сошло это ему с рук не потому, что он был Шолохов и ему было позволено больше, чем кому-нибудь другому.

В то самое время, когда он так любовно помянул эту казачью нагайку, другой — не столь именитый, но в то время достаточно уже известный советский литератор, и тоже, конечно, член коммунистической партии, — не только воспел эту казачью нагайку в стихах, но даже сумел эти свои стихи напечатать.

Как выразился в свое время классик, «стихи на случай сохранились; я их имею; вот они»:

Принимай-ка, мой дружок,

Сей ремянный батожок...

Если надо — он задушит,

Если надо — засечет...

...............................

Бей, ремянный батожок,

По сусалам, по глазам,

По зубам и по усам,

Бей по морде деревянной!

Что попортишь — не беда,

Бей, родимый, бей, ремянный,

Заплетенный в три ряда...

Мой товарищ, мой дружок,

Бей, ремянный батожок!

Стихи эти сочинил Анатолий Софронов. И это было, если угодно, его политическое — и человеческое — кредо. Он не только воспел этот «ремянный батожок», но и нещадно лупил им «безродных космополитов» — и «по сусалам, и по глазам», и по прочим чувствительным местам.

То, что этот софроновский стишок так крепко срифмовался с шолоховской ностальгической репликой о казачьей нагайке, которую хорошо запомнил американский (в прошлом одесский) еврей, могло, конечно, быть случайным совпадением. Но простым, а тем более случайным совпадением это не было:

? Личная дружба связывала таких могучих представителей советской журналистики — редакторов журналов «Огонек», «Молодая гвардия» и «Советский Союз»:

Софронова, Котенко, Грибачева. Они образовали могучий клан... Для этого круга советской интеллигенции, сплоченного вокруг трех вышеназванных журналов, кумиром и защитником был Михаил Александрович Шолохов. К нему постоянно звонили в станицу Вешенскую за советами и помощью, а когда он приезжал в Москву, его встречали, как в свое время студенты Льва Толстого.

(И. Глазунов. Россия распятая. Цит. по книге: Николай Митрохин. Русская партия. Движение русских националистов в СССР. 1953—1985. М., 2003. Стр. 340)

Автор процитированной фундаментальной монографии об истории русского варианта национал-социализма, едва только заходит у него речь о лидерах и «отцах-основателях» этого «движения», всякий раз подчеркивает особую роль Шолохова:

? Признание заслуг И. Сталина по строительству советской империи и в борьбе с евреями было свойственно почти всем русским националистам, и найти в этом существенную разницу между, скажем, В. Ганичевым и А. Софроновым сложно. У круга авторов «Молодой гвардии» были постоянные деловые контакты с характеризуемыми как «сталинисты» литераторами. М. Шолохов и вовсе был их духовным «гуру» на всем протяжении 1960—1970-х годов, и именно из этих людей вышло значительное число «шолоховедов» (Ф. Кузнецов, В.О. Осипов, П. Палиевский, В. Петелин).

(Там же. Стр. 159)

Заслуги Сталина по «борьбе с евреями», конечно, были им особенно по душе. Но и заслуги его «по строительству советской империи» они тоже ценили — не могли не ценить! — хотя некоторые из них предпочли бы видеть эту империю другой, без обветшавших декораций «пролетарского интернационализма», а может быть, даже и без Сталина.

Но Шолохов держался на этот счет другого мнения.

Однажды к нему в Вешенскую приехал на поклон то ли партийный, то ли тогда еще цекамольский функционер — Ю. Мелентьев:

? ...Мелентьев взял на встречу с М. Шолоховым и «известного поэта», который прочел антисталинский стих, где рифмовались слова «горе» и «Гори». М. Шолохов негативно отреагировал на это, сказав, что ему в этом вопросе ясно еще не все: «где больше горя, позади или впереди, вот что хорошо бы нам понять».

(Николай Митрохин. Русская партия. Движение русских националистов в СССР. 1953—1985. М., 2003. Стр. 262)

Эта шолоховская реплика так многозначительна, что я даже подумывал, не приберечь ли мне ее для того, чтобы заключить ею всю эту, порядком уже затянувшуюся главу, оттенив ее четверостишием из давней (ранней, юношеской) поэмы Н. Коржавина:

С чего б я это? Ни с чего.

Но просто мне отметить нужно,

Что мой герой и вождь его

Все эти годы жили дружно.

У Коржавина это сказано о другом герое и других временах. Но и мне тоже — именно «под занавес» — важно было бы отметить, что и в 60-е, и в 70-е, и в 80-е, когда Сталин давно уже был мертв, «мой герой и вождь его», за вычетом некоторых мелких и несущественных разногласий, «все эти годы жили дружно».

* * *

А вот с новыми вождями — или, как тогда уже стали говорить, руководителями — отношения у него сперва не заладились:

? Я в Загородной больнице Кремля... По соседству со мной палата, где лежит Федор Гладков... Сейчас зашел к нему и ужаснулся. Болезнь искромсала его до неузнаваемости. Последний раз я видел его на Втором съезде писателей, когда он выступил против Шолохова. По его словам, с этого времени и началась его болезнь. Он, по его словам, не готовился к съезду и не думал выступать на нем. Но позвонил Суслов: «Вы должны дать Шолохову отпор». Он выступил, страшно волнуясь. На следующее утро ему позвонили: «Вашим выступлением вполне удовлетворены, вы должны провести последнее заседание...»

— И сказать речь?

— Непременно.

Это его и доконало... После его выступления против Шолохова он стал получать десятки писем — ругательных и угрожающих: «Ты против Шолохова, значит, ты — за жидов, и мы тебя уничтожим!»

Говоря это, Гладков весь дрожит и по щекам у него текут слезы — и кажется, что он в предсмертной прострации.

(Корней Чуковский. Собр. соч. Том 13. Дневник. 1936-1969. М., 2003. Стр. 262)

Суслов позвонил Гладкову и потребовал, чтобы тот «дал отпор» Шолохову, разумеется, не с тем, чтобы Федор Васильевич заступился «за жидов». У тогдашнего партийного руководства к выступлению Шолохова на Втором писательском съезде были совсем другие и, по правде сказать, более серьезные претензии.

Я на том съезде был, шолоховское выступление слышал и хорошо его помню. Вернее, помню, какое впечатление оно тогда на меня произвело, и мог бы сейчас этим своим впечатлением поделиться. Но лучше сошлюсь на впечатление менее пристрастного, — во всяком случае, более доброжелательно настроенного по отношению к Шолохову свидетеля:

? На вечернем заседании выступил Шолохов. Нет, никогда не привыкнуть мне к тому, что нет ничего общего между человеческой внешностью и чудесами, что где-то скрыты в ней. Где? Вглядываюсь в этого небольшого человека, вслушиваюсь в его южнорусский говор с «h» вместо «г» — и ничего не могу понять, теряюсь, никак не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь. Съезд встал, встречая его, — и не без основания. Он чуть ли не лучший писатель из всех, что собрались на съезд. Да попросту говоря — лучший. Никакая история Гражданской войны не объяснит ее так, как «Тихий Дон». Не было с «Анны Карениной» такого описания страстной любви, как между Аксиньей и Григорием Мелеховым. Не люблю влезать не в свою область. Постараюсь повторить то же самое, но точнее. Всю трагичность Гражданской войны показал Шолохов. Без его книги — так никто и не понял бы ее. И «Анну Каренину» упомянул я напрасно. Страсть здесь еще страшнее. И грубее. Ну, словом, бросаю чужую область, — смотрю я на «Тихий Дон» как на чудо. И никак не видно было сегодня ни по внешности, ни по говору, ни по тому, что он говорил, — что это вот и есть автор «Тихого Дона».

(Евгений Шварц. Позвонки минувших дней. М., 2008. Стр. 447—448)

Из этой дневниковой записи ясно видно, что никаких сомнений насчет того, кто был автором «Тихого Дона», у Шварца не было. То ли давно уже поутихшие слухи о шолоховском плагиате до него не дошли, то ли он им не поверил, но совершенно очевидно, что именно Михаила Александровича Шолохова он искренно считал единственным автором этой великой книги. И вот, видимо, впервые увидав его, так сказать, вживе, — ужаснулся.

Кричащее, я бы даже сказал, вопиющее несоответствие облика этого невзрачного, серого человека издавна живущему в его сознании и не потускневшему за годы впечатлению от его гениального создания не просто его поразило: оно его потрясло.

О том, какое впечатление произвел на него Шолохов (и тем, как он выглядел, и тем, КАК, а главное, ЧТО он говорил с трибуны съезда), Евгений Львович сказал, в сущности, то же самое, что ляпнула моя молодая жена, увидав портрет Шолохова в витрине книжного магазина. Разве только выразил это в более, так сказать, парламентских выражениях.

Но что же все-таки Шолохов сказал тогда с этой трибуны? Чем так возмутил высокое начальство, что оно даже сочло необходимым немедленно дать понять «городу и миру», что оно не только не разделяет этих высказываний главного писателя страны, но даже решительно их осуждает?

Начал он свою речь весьма эффектно:

? Старая народная поговорка, давно родившаяся там, где бурлят стремительные горные потоки, говорит: «Только мелкие реки шумливы».

Отшумели собрания областных и краевых писательских организаций, собрания, наполненные острой полемикой, задорными речами. Республиканские съезды прошли на более сдержанном уровне, а вот наш Всесоюзный съезд, подобно огромной реке, вобравшей в себя множество больших и малых притоков, протекает прямо-таки величаво, но, на мой взгляд, в нехорошем спокойствии.

Бесстрастны лица докладчиков, академически строги доклады, тщательно отполированы выступления большинства наших писателей...

(Второй Всесоюзный съезд советских писателей 15—26 декабря 1954 года. Стенографический отчет. М., 1956. Стр. 295)

Реплику «Мелкие реки шумливы!» сидящие в зале писатели приняли на свой счет и, конечно, обиделись.

Обиду эту — уже после того как стало ясно, что речь Шолохова не «установочная», и ее не только можно, но даже нужно критиковать, — выразил в своем выступлении Мирзо Турсун-заде:

? Да, мы согласны с пословицей Шолохова о том, что мелкие горные реки шумят сильнее, чем большие, великие. Но есть и другая народная истина — что из многочисленных ручейков и родников берут свое начало великие реки. Наша страна богата и ручьями, и полноводными реками. На всех этих реках советский народ построил электростанции. Они разной величины, но ведь каждая из них по своей мощи освещает какой-то участок огромной советской земли. (Аплодисменты.)

Этой витиеватой восточной формулой мудрый таджик, конечно, выразил не только свою личную задетость, но и мнение высокого начальства, которое тоже хотело, чтобы все были довольны и никто не был обижен.

Но главной причиной начальственного недовольства речью Шолохова было все-таки другое.

Об этом можно судить по тому, как было обставлено инспирированное Сусловым выступление Ф. Гладкова, но главное — по тому, ЧТО и КАК он в этом своем выступлении сказал:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.