Сюжет третий «БЛАГОДЕТЕЛЮ НАШЕМУ КАЖЕТСЯ...»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сюжет третий

«БЛАГОДЕТЕЛЮ НАШЕМУ КАЖЕТСЯ...»

Эта фраза (точнее — полуфраза) — из письма Б.Л. Пастернака к О.М. Фрейденберг, написанного и отправленного 4 февраля 1941 года.

Контекст, из которого я ее выдернул, таков:

? ...я стал приходить в отчаяние. Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.

(Борис Пастернак.Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 203)

«Благодетель» — это, конечно, о Сталине. Слово взято из романа Замятина «Мы». Замятин написал этот свой роман в 1920 году. Впервые опубликован он был в 1924-м. Но — по-английски. Затем появилось чешское издание (1926), а вскоре и французское (1929). Первое полное издание романа «Мы» на русском языке вышло только в 1952 году, в Нью-Йорке. Но в 1927 году в пражском журнале «Воля России» были напечатаны главы из этого романа.

В начале 20-х Замятин не только охотно давал читать рукопись романа близким и не очень близким знакомым (он еще не терял надежды опубликовать его на родине), но и не раз выступал с публичными чтениями как отрывков из романа, так и полного его текста. (В московском и ленинградском отделениях Всероссийского союза писателей, в других литературных аудиториях.) В общем, роман Замятина «Мы» задолго до того, как было осуществлено первое его издание, если воспользоваться более поздней формулировкой, был «широко известен в узких кругах».

В письме 1922 года А.К. Воронский писал Замятину:

? Лежит у меня от Пильняка полученный роман ваш «Мы».

(Литературное наследство. 1983, т. 93. Стр. 571)

Если Пильняк не постеснялся дать рукопись неопубликованного замятинского романа Воронскому, так уж наверняка давал ее и ближайшему своему другу Пастернаку. Да что говорить! Вполне мог Борис Леонидович получить ту рукопись и из рук самого автора.

«Благодетелем» в замятинском романе называется верховный властитель утопического (антиутопического) Единого Государства, описание социальной структуры которого составляет главное содержание романа. Но помимо функции номинального и фактического главы государства, Благодетель выполняет там еще одну, не менее важную функцию:

? Торжественный светлый день...

Площадь Куба. Шестьдесят шесть мощных концентрических кругов: трибуны. И шестьдесят шесть рядов: тихие светильники лиц, глаза, отражающие сияние небес — или, может быть, сияние Единого Государства... мы же приносим жертву нашему Богу. Единому Государству — спокойную, обдуманную, разумную жертву. Да, это была торжественная литургия Единому Государству... величественный праздник победы всех над одним, суммы над единицей...

Вот один — стоял на ступеньках налитого солнцем Куба. Белое... и даже нет — не белое, а уж без цвета — стеклянное лицо, стеклянные губы. И только одни глаза, черные, всасывающие, глотающие дыры и тот жуткий мир, от которого он был всего в нескольких минутах. Золотая бляха с нумером — уже снята. Руки перевязаны пурпурной лентой (старинный обычай: объяснение, по-видимому, в том, что в древности, когда все это совершалось не во имя Единого Государства, осужденные, понятно, чувствовали себя вправе сопротивляться, и руки у них обычно сковывались цепями).

А наверху, на Кубе, возле Машины — неподвижная, как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать... Но зато руки... Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане, поставленные руки — выходят огромными, приковывают взор — заслоняют собою все. Эти тяжкие, пока еще спокойно лежащие на коленях руки — ясно: они — каменные, и колени — еле выдерживают их вес...

И вдруг одна из этих громадных рук медленно поднялась — медленный, чугунный жест...

...Колеблемый невидимым ветром, — преступник идет, медленно, ступень — еще — и вот шаг, последний в его жизни — и он лицом к небу, с запрокинутой назад головой — на последнем своем ложе.

Тяжкий, каменный, как судьба, Благодетель обошел Машину кругом, положил на рычаг огромную руку... Ни шороха, ни дыхания: все глаза — на этой руке...

Неизмеримая секунда. Рука, включая ток, опустилась. Сверкнуло нестерпимо-острое лезвие луча — как дрожь, еле слышный треск в трубках Машины. Распростертое тело — все в легкой светящейся дымке — и вот на глазах тает, тает, растворяется с ужасающей быстротой. И — ничего: только лужа химически-чистой воды, еще минуту назад буйно и красно бившаяся в сердце.

Итак, Благодетель не только глава Единого Государства, он еще и палач.

Понимал ли Пастернак, ЧТО он говорит, когда посмел отнести это замятинское словцо к отцу народов и лучшему другу физкультурников?

Наверно, понимал. Не мог не понимать.

Но сам Замятин, задумывая и изображая своего «Благодетеля», конечно, и думать не думал о Сталине. (В 1920 году и сам Сталин вряд ли осмеливался думать о себе, как о главе государства.)

В томе «Литературной энциклопедии», вышедшем в свет в 1930 году, роман Замятина «Мы» был назван «грязным пасквилем на социализм». В томе «Краткой литературной энциклопедии», вышедшем тридцать четыре года спустя (в 1964-м), эта формулировка была слегка изменена. Здесь этот замятинский роман был охарактеризован как «злобный памфлет на Советское государство».

Памфлет — это все-таки не пасквиль: вполне почтенный литературный жанр.

Но на самом деле роман Евгения Замятина «Мы» не был и памфлетом. Он был пророчеством.

* * *

Когда читаешь этот роман сегодня, поражает в нем то, что отраженные в нем, сразу бросающиеся в глаза, так хорошо нам знакомые черты советского государства характерны не для того советского государства, каким оно было в 1920 году, а для того, каким оно стало позже, гораздо позже. Так что, если бы мы даже и согласились с определением «Краткой литературной энциклопедии», нам пришлось бы признать, что это памфлет не на то Советское государство, каким оно было в 1920 году, а на то, каким оно стало при Сталине. Точнее — на то, каким его создал Сталин.

Взять хоть вот эту ситуацию, одну из самых наглядно рисующих социальное устройство утопического замятинского Единого Государства:

? Завтра — День Единогласия... Я всегда любил его — с детских лет. Мне кажется, для нас — это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха»...

Завтра я увижу все то же, из года в год повторяющееся и каждый раз по-новому волнующее зрелище: могучую чашу согласия, благоговейно поднятые руки. Завтра — день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова вручим Благодетелю ключи от незыблемой твердыни нашего счастья.

Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у древних, когда — смешно сказать — даже неизвестен был заранее самый результат выборов. Строить государство на совершенно неучитываемых случайностях, вслепую — что может быть бессмысленней? И вот все же, оказывается, нужны были века, чтобы понять это.

Нужно ли говорить, что у нас и здесь, как во всем — ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионноклеточный организм, что мы — говоря словами «Евангелия» древних — единая Церковь. Потому что история Единого Государства не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить величественный унисон...

Мы празднуем выборы открыто, честно... Я вижу, как голосуют за Благодетеля все; все видят, как голосую за Благодетеля я — и может ли быть иначе, раз «все» и «я» — это единое «МЫ». Насколько это облагораживающе, искренней, выше, чем трусливая, воровская «тайна» у древних. Потом: насколько это целесообразней. Ведь если, даже предположить невозможное, т.е. какой-нибудь диссонанс в обычной монофонии, так ведь незримые Хранители здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в заблуждение и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство — от них самих.

Ситуация эта представляется даже не пародией на созданную Сталиным уникальную советскую систему выборов без выбора, а прямо-таки точной ее копией. И может показаться, что я привел здесь эту пространную выписку из замятинского романа, чтобы подтвердить истинность своего утверждения, что роман этот не памфлет, а — пророчество.

Да, действительно, первые всенародные сталинские выборы без выбора состоялись в 1938 году. То есть через восемнадцать лет после создания замятинского романа.

Но, для того чтобы еще в 1920-м угадать, какими они будут, не надо было быть пророком. Нет, это не пророчество, а всего лишь экстраполяция того, что в зародыше тогдашняя советская действительность нам уже являла.

И тем не менее эта нарисованная Замятиным картина была воистину пророческой. Но пророческий, провидческий ее смысл состоял не в самом изображении выборов без выбора, а в том, как это абсурдное, идиотическое, насквозь фальшивое, лицемерное праздничное действо воспринимается гражданами замятинского Единого Государства. И самое поразительное тут то, что воспринимается оно ими точь-в-точь так же, как гражданами Страны Советов воспринимались всенародные выборы 12 декабря 1938 года, проходившие по новой, недавно принятой сталинской конституции.

Этот день я хорошо помню.

Родители взяли меня с собой. Обставлено все было очень торжественно. Играл духовой оркестр. Пол на избирательном участке устилали ковровые дорожки. Всюду цветы, много цветов. На стенах — транспаранты, лозунги: «Голосуйте за блок коммунистов и беспартийных!» Афиши с портретами кандидатов в депутаты.

Все было как на Первое мая или Седьмое ноября — главные наши праздники. И лица у людей были праздничные. (Это потом, позже вся эта предвыборная и выборная канитель стала рутинной тошниловкой.)

Я был охвачен радостным праздничным возбуждением. Не забывайте, все это было впервые. Не только в моей жизни, а вообще впервые — первые демократические советские выборы, равные, без всяких там лишенцев, а главное — тайные.

Это поразило меня больше всего.

Не слово (его я слышал и раньше), даже не понятие, а его материальная реализация: кабины. Роскошные, занавешенные бархатными портьерами кабины, куда каждый избиратель мог уединиться, чтобы — как это гарантировала ему самая свободная в мире сталинская конституция — в полной тайне исполнить свой гражданский долг: проголосовать за блок коммунистов и беспартийных. Или — против.

Но кто же станет голосовать против? Неужели такие найдутся?

А если не найдутся, так зачем же тогда эти кабины?

Я не долго мучился над этой загадкой. Мне сразу пришло в голову, что кабины эти устроены нарочно. Для того, чтобы выявить не только всех голосующих против, но даже и колеблющихся, сомневающихся.

Я даже подумал, что там, в этих кабинах есть какие-то специальные устройства, регистрирующие всех этих скрытых и даже потенциальных врагов советской власти. Может быть, фотоаппараты, запечатлевающие их лица. Или другие какие-нибудь приборы, благодаря которым их можно будет потом опознать — по почерку или по отпечаткам пальцев.

А если даже никаких таких приборов и аппаратов там нет, то за каждым, кто осмелится войти в такую кабину (у настоящего советского человека такая потребность не может даже и возникнуть!), наверняка будет установлена слежка. И всех их потом арестуют.

Ей-богу, я не вру. Разве только чуть упрощаю: ход моих мыслей был, может быть, не так последователен и логичен, как в этом сегодняшнем, довольно-таки неуклюжем моем изложении. Но самая суть моей реакции на эти поразившие мое воображение кабины была именно такова.

Тут у читателя наверняка возникнет раздраженный вопрос: с какой стати я морочу ему голову воспоминаниями о том, как воспринималась эта абсурдная ситуация одиннадцатилетним несмышленышем? Чем заниматься такими подтасовками и фальсификациями, рассказали бы лучше, как воспринимали ее взрослые граждане Страны Советов!

То-то и горе, что они воспринимали ее точно так же.

В 1960 году в Москве, в издательстве «Советский писатель», вышла книга известного советского драматурга Александра Афиногенова «Дневники и записные книжки». Она включала в себя выбранные места из дневников и записных книжек писателя, начиная с 1927 года по 1941-й.

Это был, как принято выражаться в таких случаях, совершенно замечательный человеческий документ, и когда-нибудь я в этой своей книге к нему еще обязательно вернусь. А сейчас приведу из него только одну запись, помеченную тем самым днем — 12 декабря 1938 года:

? Пришло и прошло это знаменательное число. С утра уже в самом воздухе было что-то праздничное, особое, нежное... Мы пошли голосовать в полдень... В самом участке (помещается в школе) — тишина, много народа... Народ толпится, не хочет уходить, уж очень скоро проходит вся процедура. За столом регистраторы отмечают прибывших, выдают по конверту и два бюллетеня — белый и голубой.

В стороне — другой стол, покрытый красным, на нем литература, цветы...

Из этой первой комнаты — ход в другую, где отделены пять-шесть кабинок. Там распорядительница — молодая девушка, направляет в свободную кабинку, а в кабинке — крохотный столик, на нем трогательный горшок цветов, привезенных из города, красный карандаш, если хочешь вычеркнуть фамилию. И действительно, не хочется уходить, хочется продлить процедуру голосования, с кем-то поделиться мыслями, задержаться, порасспросить. У выхода из комнаты с кабинками — урна. Деревянный ящик, опечатанный сургучом...

Старушка в полушалке, встречая другую, кричит ей через улицу: «Ну как, причастилась?»

И действительно, в тишине комнаты с кабинками, в процедуре опускания конверта есть что-то торжественное. Почти как причастие для этих самых старушек. Им бы еще ладаном покурить для вящего благолепия — и совсем тогда как в церкви.

Едем в Москву. Там — полное ощущение праздника.

Действительно, как первый день пасхи по детским воспоминаниям, когда народ высыпал на улицы и шел не торопясь, делясь впечатлениями, здороваясь, останавливаясь...

Обычная суетливая московская толпа шла сегодня неторопливо, без портфелей и сумок. Около некоторых домов стояли кучки — это участковые избирательные комиссии — туда шли и подъезжали машины, повитые лентами, — это привозили пожилых избирателей. Говорят, к больным приезжали на дом и давали им возможность голосовать, не сходя с постели.

Лица улыбающиеся, добрые, в воздухе разлито приветствие и торжество. Рупора передают музыку, флаги полощутся в морозном, тихом воздухе, портреты кандидатов на каждом углу.

Великий день. Его значение сейчас еще совсем не оценено. Только на расстоянии лет будет он выделяться все ярче и ярче как дата первого голосования по новой конституции.

Совпадение этой дневниковой записи, сделанной 12 декабря 1938 года, с фантастической картиной, нарисованной Замятиным в 1920-м, — прямо-таки поразительно. Но более всего поражает совпадение (не просто совпадение — тождество) душевного состояния писателя Афиногенова с душевным состоянием вымышленного героя замятинской антиутопии. Даже ассоциация с Пасхой приходит в голову им обоим!

О Пасхе у Афиногенова, правда, вспоминают какие-то темные малограмотные старушки, от которых трудно ждать адекватного восприятия происходящего. Но и сам автор дневника тоже воспринимает все это безобразие совершенно так же, как эти темные старушки:

? Действительно, как первый день пасхи по детским воспоминаниям, когда народ высыпал на улицы и шел не торопясь, делясь впечатлениями, здороваясь, останавливаясь...

И совершенно так же думает и чувствует замятинский «нумер» Д-503:

? Мне кажется, для нас — это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха».

Все другие «пророчественные» совпадения реальности созданного воображением Замятина утопического Единого Государства с реальностью сталинского социализма — того же свойства. То есть все они из области психологии.

Замятин, конечно, исследует и социальную структуру своего Единого Государства, и в этой структуре тоже много общего с той, которую постепенно создавал и создал Сталин. Но в центре его внимания — извращенная психология его граждан. Их перевернутая мораль. Поставленные с ног на голову представления о том, «что такое хорошо и что такое плохо».

У главного героя романа есть, как мы бы сейчас сказали, любимая женщина. На самом деле это определение тут не годится. В замятинской антиутопии эти проблемы решаются иначе. Там действует такой принцип: «Всякий из нумеров имеет право — как на сексуальный продукт — на другой нумер». В соответствии с этим принципом «возлюбленная» Д-304 — «нумер» О-90 — свои отношения с ним другим «нумерам» объясняет фразой: «Он на меня записан». То есть она, «положив на него глаз», на него «записалась», получила соответствующее количество «розовых талонов» и в определенные дни, предъявив такой розовый талон, является к нему в его стеклянную, прозрачную комнату, где они имеют право на точно обозначенное в талоне время опустить шторы, чтобы сделать ее непрозрачной, и «заниматься любовью».

Но на Д-304 «положила глаз» другая женщина. И тоже на него «записалась».

В замятинском Едином Государстве это дело совершенно обычное. Но оно осложнилось тем, что эта другая женщина так заморочила герою голову, что он совершил какое-то мелкое дисциплинарное нарушение, о чем — по существующему в Едином Государстве закону — должен немедленно донести в «Бюро Хранителей». Но что-то помешало ему это сделать. Он и сам еще толком не понимает — что:

? Нет, не понимаю: почему я немедленно, вчера же, не отправился в Бюро Хранителей. Сегодня после 16 — иду туда непременно...

В 16.10 вышел — и тотчас же на углу увидал О — всю в розовом восторге от этой встречи. «Вот у нее простой круглый ум. Это кстати: она поймет и поддержит меня»... Впрочем, нет: в поддержке я не нуждался: я решил твердо.

Стройно гремели Марш трубы Музыкального Завода — все тот же ежедневный Марш. Какое неизъяснимое очарование в этой ежедневности, повторяемости, зеркальности!

О схватила меня за руку.

Гулять, — круглые синие глаза мне широко раскрыты — синие окна внутрь — и я проникаю внутрь, ни за что не зацепляясь: ничего — внутри, т. е. ничего постороннего, ненужного.

Нет, не гулять. Мне надо... — я сказал ей, куда. И к изумлению своему увидел: розовый круг рта — сложился в розовый полумесяц, рожками книзу — как от кислого. Меня взорвало.

Вы, женские нумера, кажется, неизлечимо изъедены предрассудками. Вы совершенно неспособны мыслить абстрактно. Извините меня — но это просто тупость.

Вы — идете к шпионам... фу! А я было достала для вас в Ботаническом Музее веточку ландышей...

Почему «А я» — почему это «А»? Совершенно по-женски. — Я сердито (сознаюсь) схватил ее ландыши. — Ну, вот он, ваш ландыш, ну? Нюхайте: хорошо, да? Так имейте же логики хоть настолько вот. Ландыш пахнет хорошо: так. Но ведь не можете же вы сказать о запахе, о самом понятии «запах», что это хорошо или плохо? Не мо-же-те, ну? Есть запах ландыша — и есть мерзкий запах белены: и то и другое запах. Были шпионы в древнем государстве — и есть шпионы у нас... да, шпионы. Я не боюсь слов. Но ведь ясно же: там шпион — это белена, тут шпион — ландыш. Да, ландыш, да!

Розовый полумесяц дрожал. Сейчас я понимаю: это мне только показалось, но тогда я был уверен, что она засмеется. И я закричал еще громче:

— Да, ландыш. И ничего смешного, ничего смешного!

Сочиняя эту сцену, Замятин наверняка полагал, что эта его выдумка — доведенное до абсурда преувеличение, гротеск.

Знал ли он, что на самом деле это — самая что ни на есть реальнейшая реальность:

? Доносы? Мы не боимся слов. Для нас важно дело, стоящее за этим словом. Разоблачать чужую, враждебную тенденцию, выявить врага и обрушиться на контрреволюционера, да ведь это почетнейший долг перед лицом рабочего класса!

(М. Чумандрин. Итак, что же такое Союз писателей? Красная газета. Вечерний выпуск. 1929 г., 2 сентября)

Эту статью Чумандрина Замятин скорее всего читал. Как было ему ее не прочесть, если посвящена она была отчасти — и далее главным образом — его персоне. (Это был едва ли не первый отклик на статью Б. Волина, начавшую многомесячную газетную и журнальную травлю Пильняка и Замятина.)

Но статья эта появилась в 1929-м, а Замятин — напоминаю — писал свой роман в 1920-м. Может быть, и тогда, в 20-м, уже раздавались отдельные голоса, с пеной на губах доказывавшие, что донос в «Бюро Хранителей» — не «белена», а «ландыш»?

Может быть.

Но массовым психозом тогда это точно еще не стало. Впрочем, и в замятинской антиутопии, чтобы это сознание стало массовым, надо было создать, выстроить систему, при которой каждый усомнившийся в правильности устройства Единого Государства обречен — рано или поздно — оказаться в «машине Благодетеля».

Именно такую систему, как мы знаем, и создал Сталин.

А вот еще одна коллизия, создавая, выдумывая которую Замятин, надо полагать, уж точно считал гротескной.

Платон, как известно, из своего идеального Государства изгнал поэтов. И правильно сделал: от этих поэтов в обществе одна только смута и смятение умов.

В Едином Государстве Замятина поэты есть. Но общественная функция у них тут совсем не та, к какой мы привыкли («В мой жестокий век восславил я свободу...», «Милость к падшим призывал» — и все такое). И даже не то, что «не та», а — прямо противоположная:

? — Эй, математик, замечтался!

Я вздрогнул. На меня — черные, лакированные смехом глаза, толстые, негрские губы. Поэт R—13, старый приятель...

— Ну, а как же ваш «И н т е г р а л»? Планетных-то жителей просвещать скоро полетим, а? Ну, гоните, гоните! А то мы, поэты, столько вам настрочим, что и вашему «И н т е г р а л у» не поднять. Каждый день от восьми до одиннадцати...

Я оживился:

— А, вы тоже пишете для «И н т е г р а л а»? Ну скажите, о чем? Ну вот хоть, например, сегодня.

— Сегодня — ни о чем. Другим занят был..

— Чем другим?

R сморщился:

— Чем-чем! Ну, если угодно — приговором. Приговор поэтизировал. Один идиот, из наших же поэтов. Два года сидели рядом, как будто ничего. И вдруг — на тебе: «Я, говорит, — гений, гений — выше закона». И такое наляпал... Ну да что... Эх!

Толстые губы висели, лак в глазах съело. R—13 вскочил, повернулся, уставился куда-то сквозь стену.

О том, как и для чего R—13 «поэтизировал приговор», мы узнаём в следующей главе — той, в которой Благодетель на глазах у праздничной, ликующей толпы «нумеров» совершает свое публичное «благодеяние», то есть — казнь:

? ... наверху, на Кубе, возле Машины — неподвижная, как из металла... фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать... Но зато руки...

И вдруг одна из этих громадных рук медленно поднялась — медленный, чугунный жест — и с трибун, повинуясь поднятой руке, подошел к Кубу нумер. Это был один из Государственных Поэтов, на долю которого выпал счастливый жребий — увенчать праздник своими стихами. И загремели над трибунами божественные медные ямбы — о том, безумном, со стеклянными глазами, что стоял там, на ступенях, и ждал логического следствия своих безумств

У меня, к сожалению, плохая память на стихи, но одно я помню: нельзя было выбрать более поучительных и прекрасных образов.

Снова медленный, тяжкий жест — и на ступеньках Куба второй поэт. Я даже привстал: быть не может? Нет: его толстые, негрские губы, это он... Отчего же он не сказал заранее, что ему предстоит высокое... Губы у него трясутся, серые. Я понимаю: пред лицом Благодетеля, пред лицом всего сонма Хранителей — но все же: так волноваться...

Резкие, быстрые, — острым топором — хореи. О неслыханном преступлении: о кощунственных стихах, где Благодетель именовался... нет, у меня не поднимается рука повторить...

R—13 бледный, ни на кого не глядя (не ждал от него этой застенчивости) — опустился, сел.

Похоже, что рассказчик не совсем правильно понимает природу волнения Государственного Поэта. Похоже даже, что его понимание этого волнения бесконечно далеко от реальности. Нет, не потому R—13 бледен, как смерть, и не потому его серые губы трясутся, что он потрясен оказанной ему неслыханной честью. И не застенчивость привела его в состояние этого душевного смятения, которое он не в силах скрыть, а тот очевидный и несомненный факт, что свою миссию Государственного Поэта, обязанного «поэтизировать приговор», он выполняет через силу, становясь, как сказал лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи, на горло собственной песне.

Он, кстати, однажды тоже оказался в точно таком же положении, в какое Замятин поставил своего R—13.

В 1928 году приехал он в город Свердловск (бывший Екатеринбург), где десять лет тому назад был приговорен к смерти и убит последний русский царь. И тут на него снизошло, — нет, не вдохновение, — на него снизошел, как тогда говорили, социальный заказ. Он решил, что обязан опоэтизировать тот давний приговор.

Начал он издалека, с давних, чуть ли не детских своих воспоминаний:

Помню —

      То ли пасха,

то ли —

      рождество;

вымыто

      и насухо

расчищено торжество.

По Тверской

      шпалерами

стоят рядовые,

перед рядовыми —

      пристава.

Приставов

      глазами

            едят

                  городовые:

— Ваше благородие,

      арестовать? —

Крутит

      полицмейстер

            за уши ус.

Пристав козыряет:

      — Слушаюсь! —

И вижу —

      катится ландо,

И в этой вот ланде

сидит

      военный молодой

в холеной бороде.

Перед ним,

      как чурки,

четыре дочурки.

И на спинах булыжных,

как на наших горбах,

свита

      за ним

            в орлах и в гербах.

И раззвонившие колокола

расплылись

      в дамском писке:

Уррра!

      царь-государь Николай,

император

      и самодержец всероссийский!

Это — агитлубок. В духе знаменитых его плакатов для окон РОСТА. «Сверхзадача» такого стилистического решения очевидна: надо сперва так изобразить расстрелянного императора, чтобы ни у кого из читателей не возникло и тени сочувствия ни к нему, ни к его «чуркам-дочуркам».

От этого, однако, до «поэтизации приговора» еще далеко. И тут эстетика лубка решительно отбрасывается и в дело вступает суровое реалистическое описание. Автор с председателем Свердловского исполкома Парамоновым едут на поиски места, где зарыт труп расстрелянного царя:

За Исетью,

      где шахты и кручи,

за Исетью,

      где ветер свистел,

приумолк

      исполкомовский кучер

и встал

      на девятой версте.

Вселенную

      снегом заволокло.

Ни зги не видать —

      как на зло.

И только

      следы

            от брюха волков

по следу

      диких козлов.

Шесть пудов

      (для веса ровного!)

будто правит

      кедров полком он,

снег хрустит

      под Парамоновым,

председателем

      исполкома.

Распахнулся весь,

роют

      снег

            пимы.

— Будто было здесь?!

Нет, не здесь.

      Мимо!

Здесь кедр

      топором перетроган,

зарубка

      под корень коры,

у корня,

      под кедром,

            дорога,

а в ней —

      император зарыт.

Лишь тучи

      флагами плавают,

да в тучах

      птичье вранье,

крикливое и одноглавое

ругается воронье.

Какая-то тут взята не та, не подходящая к «сверхзадаче», неожиданно торжественная нота. Но это — дело поправимое. Присобачить бравурную концовку: мол, так ему и надо, поделом вору и мука, — и задание выполнено.

Такая концовка у него — вчерне — была уже заготовлена. Но тут — словно какая-то муха его укусила! — его вдруг развернуло и повело совсем в другую, противоположную сторону:

Я сразу вскину две пятерни

Я голосую против

Спросите руку твою протяни

Казнить или нет человечьи дни

Не встать мне на повороте

Живые так можно в зверинец их

Промежду гиеной и волком

И как ни крошечен толк от живых

От мертвого меньше толку

Мы повернули истории бег

Старье навсегда провожайте

Коммунист и человек

Не может быть кровожаден.

Этот неожиданный, совершенно не идущий к делу призыв «милости к павшим» начисто разрушал, сводил на нет весь его замысел. Ни о какой «поэтизации приговора» после этих строк уже не могло быть и речи. И никакая — самая бравурная концовка ничего уже не могла бы тут изменить.

А как же социальный заказ? И пришлось лучшему-талантливейшему в очередной раз наступить на горло собственной песне, вычеркнуть эти вдруг выплеснувшиеся у него строки, оставив заранее заготовленную концовку:

Прельщают

      многих

            короны лучи.

Пожалте,

      дворяне и шляхта,

корону

      можно

            у нас получить,

но только

      вместе с шахтой.

Концовка, конечно, пришита белыми нитками, но «поэтизация приговора» состоялась. Социальный заказ — худо-бедно — был выполнен.

Другой советский поэт — не лучший-талантливейший, но и не лишенный поэтического дара, «опоэтизировал» тот же приговор уже без всяких колебаний и душевных смятений. Даже, — вы сейчас это увидите (почувствуете), — с некоторым сладострастием:

Вся страна застукала калеными орехами.

Я бросаю слово в крепкий гурт.

Где они, Романовы? Приехали?

Приехали

Прямо из Тобольска в Екатеринбург.

Вслед за ними тащатся фрейлины да няни —

Ветер Революции, дуй веселей!

На семи подводах разной дряни,

Начиная с вороха старых дочерей.

Тебя, как председателя,

Как главу Совдепа.

Всякий день запрашивали об одном:

Что прикажешь делать с горевыми девками,

С молодым последышем,

С этим табуном?

Короли живут зубасты

И катаются на лихачах.

Революция сказала:

Баста!

Хватит проживаться на чужих харчах.

А они-то вертятся сатаной на блюдце,

Молчок,

Старичок!

Скидывайте шапочки перед Революцией,

Чтобы пуля видела мозжечок!

Надо скинуть пиджачки,

Расстегнуть пояса —

Вот как,

Во-как! —

Чтоб прибыть на небеса

Раньше срока.

В этакую бурю

Ближе к делу —

Там вас и обуют,

Там вас оденут.

В этакую бурю,

Друзья-доброхоты,

С головами распроститься

Им неохота.

И они все вертятся сатаной на блюдце,

Слезы собирая в кулачок.

Скидывайте шапочки перед Революцией,

Чтоб косая пуля била в мозжечок!

      ——————

Не знаю, в какой несусветный Париж

Тебя заведет тропа.

Но ты, отвечая за все, говоришь:

Советская власть скупа.

Она (прославляемая на век

С начала и до конца)

Дала на одиннадцать человек

Одиннадцать слёз свинца.

Это — из стихотворения Александра Прокофьева «Два разговора с П. М. Быковым» (П. М. Быков — председатель Екатеринбургского Совдепа в 1918 году). Это он, по слову поэта, если судьба заведет его в какой-нибудь «несусветный Париж», должен, «отвечая за всё», гордо нести свою голову, не стыдиться и не стесняться содеянного.

Тут надо сказать, что душевное смятение «Государственного Поэта» R—13 у Замятина отчасти связано с тем, что ему приходится «поэтизировать» смертный приговор над своим собратом: «Из наших же поэтов. Два года сидели рядом... И вдруг...».

Что ж, в советской реальности и такое тоже бывало.

У Багрицкого в его «Стихах о поэте и романтике», в первом (никогда не публиковавшемся) варианте, который назывался «Разговор поэта с Романтикой», Романтика говорила:

Фронты за фронтами. Ни лечь, ни присесть!

Жестокая каша, да сытник суровый;

Депеша из Питера: страшная весть

О том, что должны расстрелять Гумилева.

Я мчалась в телеге, проселками шла,

Последним рублем сторожей подкупила,

К смертельной стене я певца подвела,

Смертельным крестом его перекрестила.

Столь явное сочувствие расстрелянному «белогвардейцу», выплеснувшееся в этих строчках, делало совершенно невозможным появление их в тогдашней советской печати. Вот и Багрицкому тоже пришлось «наступить на горло собственной песне». В опубликованном варианте эти строки выглядели уже так:

Депеша из Питера: страшная весть

О черном предательстве Гумилева...

Я мчалась в телеге, проселками шла;

И хоть преступленья его не простила,

К последней стене я певца подвела,

Последним крестом его перекрестила...

Никакого «черного предательства», никакого «преступления» Гумилев не совершил. «Заговор Таганцева», в котором он якобы участвовал, как мы теперь знаем, был чистейшей липой, фальсификацией, состряпанной чекистами. Но даже если бы такой заговор был и даже если бы Гумилев был в нем был замешан, «преступление» его не было бы ни преступлением, ни «черным предательством» перед романтикой. Романтику он бы и в этом случае не предавал, и прощать или не прощать его ей — Романтике — было не за что.

Но — к чёрту подробности! Поэтизировать — так поэтизировать!

Позже, когда сталинское государство отлилось уже в свою окончательную форму, «поэтизация» смертных приговоров стала делом обычным и даже будничным. Тут уж «Государственные Поэты» не затрудняли себя ни колебаниями, ни душевными терзаниями. И даже искренности никакой от них уже не требовалось. Примеров тому — тьма, но я приведу только один — стихотворный отклик Николая Асеева на суд над Ласло Райком. Это был один из самых гнусных фальсифицированных судебных процессов, проходивших в странах, как это тогда называлось, «народной демократии». Разворачивались они, разумеется, по указанию из Москвы и в точности по образу и подобию московских процессов 30-х годов (над Каменевым, Зиновьевым, Бухариным, Рыковым) — с той только разницей, что теперь уже днем с огнем нельзя было отыскать кого-нибудь, кто поверил бы в откровенную ложь предъявлявшихся подсудимым обвинений.

Но старый советский поэт — к тому времени уже живой классик — и не старался делать вид, что верит в эти обвинения. Источаемый им гражданский гнев был холоден, как поцелуй покойника:

В Венгрии

      судит народный суд

Райка Ласло

      и сообщников Райка.

Но не одни они

      вины несут —

шире простерлась

      преступная шайка.

Не одной это

      Венгрии дело:

речь обвинителя

      ярким лучом

очень многих господ

      задела,

делающих вид,

      что они — ни при чем.

Те, что в Англии

      и в Америке,

из даллесочерчиллевой

      семьи,

раздуватели

      военной истерики, —

отводят взор

      от подсудимых скамьи.

Приспешник их

      Тито —

лишен аппетита

и, читая

      судебный отчет,

зубами

      в остервененье скрипит он,

с губ его

      злобы пена течет...

Ну, и долго еще в том же духе и на том же поэтическом уровне.

Именно в этом и состоял главный смысл пророчества Замятина о назначении поэзии в государстве сталинского типа. «Поэтизация» смертных приговоров — это, в сущности, частность. Суть же его пророчества в том, что он предсказал появление статуса Государственного Поэта, для которого необходимость прославлять в стихах каждую очередную государственную гнусность стала уже привычной, не очень даже обременительной, механически выполняемой обязанностью:

? ...мой путь: от части к целому; часть R—13, величественное целое — наш Институт Государственных Поэтов и Писателей. Я думал: как могло случиться, что древним не бросалась в глаза вся нелепость их литературы и поэзии. Огромнейшая великолепная сила художественного слова — тратилась совершенно зря. Просто смешно: всякий писал — о чем ему вздумается. Так же смешно и нелепо, как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег и заключенные в волнах миллионы килограммометров — уходили только на подогревание чувств у влюбленных. Мы из влюбленного шепота волн — добыли электричество, из брызжущего бешеной пеной зверя — мы сделали домашнее животное; и точно так же у нас приручена и оседлана, когда-то дикая, стихия поэзии. Теперь поэзия — уже не беспардонный соловьиный свист: поэзия — государственная служба, поэзия — полезность.

Наши знаменитые «Математические Нонны»: без них — разве могли бы мы в школе так искренне и нежно полюбить четыре правила арифметики? А «Шипы» — этот классический образ: Хранители — шипы на розе, охраняющие нежный Государственный Цветок от грубых касаний... А «Ежедневные оды Благодетелю»? Кто, прочитав их, не склонится набожно перед самоотверженным трудом этого Нумера из Нумеров? А жуткие, красные «Цветы Судебных Приговоров»? А бессмертная трагедия «Опоздавший на работу»?..

Вся жизнь во всей ее сложности и красоте — навеки зачеканена в золоте слов.

Наши поэты уже не витают более в эмпиреях: они спустились на землю; они с нами в ногу идут под строгий механический марш Музыкального Завода.

Заключая этот перечень замятинских предсказаний и пророчеств, не могу не вернуться а< тому, с чего начал: к культу Благодетеля.

Тут уж ни о какой экстраполяции не может быть и речи. В 1920 году, когда Замятин создавал свой роман, это было чистейшей воды фантазией, как тогда, вероятно, казалось, бесконечно далекой от правдоподобия и даже довольно-таки безвкусной:

? Когда, перед началом, все встали и торжественным медленным пологом заколыхался над головами гимн — сотни труб Музыкального Завода и миллионы человеческих голосов — я на секунду забыл все...

Все глаза были подняты туда, вверх: в утренней, непорочной, еще не высохшей от ночных слез синеве — едва заметное пятно, то темное, то одетое лучами. Это с небес нисходил к нам Он — новый Иегова на аэро, такой же мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних. С каждой минутой Он все ближе — и все выше навстречу ему миллионы сердец — и вот уже Он видит нас. И я вместе с ним мысленно озираю сверху: намеченные тонким голубым пунктиром концентрические круги трибун — как бы круги паутины, осыпанные микроскопическими солнцами (— сияние блях); и в центре ее — сейчас сядет белый, мудрый Паук — в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по рукам и ногам благодетельными тенетами счастья.

Но для тех, кому выпало жить, как теперь говорят, «при Сталине», и эта фантазия тоже стала самой что ни на есть наиреальнейшей реальностью:

Мы все ходили под богом.

У бога под самым боком.

Он жил не в небесной дали,

Его иногда видали Живого.

На мавзолее. Он был умнее и злее

Того — иного, другого,

По имени Иегова,

Которого он низринул,

Извел, пережег на уголь,

А после из бездны вынул

И дал ему стол и угол.

Мы все ходили под богом.

У бога под самым боком.

Однажды я шел Арбатом,

Бог ехал в пяти машинах.

От страха почти горбата,

В своих пальтишках мышиных

Рядом дрожала охрана.

Было поздно и рано.

Серело. Брезжило утро.

Бог глянул жестоко,

      мудро

Своим всевидящим оком,

Всепроницающим взглядом.

Мы все ходили под богом.

С богом почти что рядом.

В 1920 году, когда Замятин создавал свой роман, ничего этого еще не было и в помине. Но массовый психоз, религиозное и даже истерическое обожание вождя — дело в истории не новое. И будучи одним из тех, кому выпало посетить «сей мир в его минуты роковые», все это он мог бы наблюдать, так сказать, воочию совсем недавно — весной 1917 года:

? Английский дипломат-разведчик Р. Локкарт оставил любопытное описание одного из выступлений Керенского. Дело было 25 мая 1917 года, Керенский только что прибыл с фронта в Москву и прямо с вокзала отправился в Большой театр, где должен был состояться очередной концерт-митинг. Перед собравшейся в театре публикой читал стихи Бальмонт, пел Собинов, но это был лишь «разогрев» в ожидании главного номера. Наконец, под гром аплодисментов на сцене появился Керенский. Он поднял руку и заговорил. Содержание его выступления передать сложно, но главное в данном случае не содержание, а то, что было потом. «Окончив речь, он в изнеможении упал назад, подхваченный адъютантом. Солдаты помогли ему спуститься со сцены, пока в истерическом припадке вся аудитория повскакала с мест и до хрипоты кричала «ура». Человек с одной почкой, человек, которому осталось жить полтора месяца, еще спасет Россию. Жена какого-то миллионера бросила на сцену свое жемчужное ожерелье. Все женщины последовали ее примеру. И град драгоценностей посыпался из всех уголков громадного здания».

Локкарт, человек далеко не восторженный, называл Керенского одним из величайших ораторов в истории.

(Владимир Федюк. Керенский. М., 2009. Стр. 146)

? На следующий день Керенский в сопровождении генерала Брусилова выехал на передовую. В течение дня он пять раз выступал с речами, каждый раз срывая шквал аплодисментов. Очевидцем одного из таких выступлений оказался прапорщик Ф.А. Степун. Он вспоминал: «Как сейчас вижу Керенского, стоящего спиной к шоферу в своем шестиместном автомобиле. Кругом плотно сгрудившаяся солдатская толпа. Сзади нее офицерские фуражки и погоны. Неподалеку от меня, у заднего крыла, стоит знакомая фигура дважды раненного пехотного поручика. Приоткрыв рот, он огромными печальными глазами и полными слез в упор смотрит на Керенского и не только ждет, но как будто бы требует у него какого-то последнего всерешающего слова».

Приступ ораторского вдохновения, посетивший Керенского накануне, не прошел и к этому времени: «Его широко разверстые руки то опускаются к толпе, как бы стремясь зачерпнуть живой воды волнующегося у его ног народного моря, то высоко поднимаются к небу. В раскатах его взволнованного голоса уже слышны характерные для него исступленные всплески. Заклиная армию отстоять Россию и революцию, землю и волю, Керенский требует, чтобы и ему дали винтовку, что он сейчас пойдет вперед, чтобы победить или умереть».

Аудитория слушала Керенского завороженно. Внезапно однорукий поручик протиснулся вперед и, подойдя к Керенскому, сорвал с себя Георгиевский крест и нацепил его на френч военного министра. Керенский пожал поручику руку и передал крест своему адъютанту: в благотворительный военный фонд. «Приливная волна жертвенного настроения вздымается все выше: одна за другой тянутся к Керенскому руки, один за другим летят в автомобиль Георгиевские кресты, солдатские и офицерские. Бушуют рукоплескания. Восторженно взвиваются ликующие возгласы: «За землю и волю!», «За Россию и революцию!», «За мир всему миру!» Где-то, поднимаясь и ширясь, надвигаются на автомобиль торжественные звуки «Марсельезы».

(Там же. Стр. 157—158)

Эти — и другие такие же — выразительные свидетельства современников биограф Керенского предваряет таким обобщением:

? Никогда, ни раньше, ни позже, ни один из российских лидеров не удостаивался такого масштабного и беззаветного обожания.

(Там же. Стр. 144)

Если это обобщение не ограничивать пределами нашего отечества, к сказанному можно добавить, что харизму Александра Федоровича Керенского можно сравнить с харизмой еще только одного политического деятеля той же эпохи — Адольфа Гитлера.

Но позвольте! А Сталин? Разве его харизма не превосходит — и во много раз — харизму Гитлера — не говоря уже о Керенском?

Да, конечно, превосходит, даже смешно сравнивать. Но его харизма совсем другого рода.

Харизма Гитлера, как и Керенского, была связана с их личным магнетизмом. Харизма Сталина отчуждена от его личности, и сам Сталин не только готов был с этим согласиться, но даже на этом настаивал:

? На мое замечание о безвкусном, преувеличенном преклонении перед его личностью он пожал плечами. Он извинил своих крестьян и рабочих тем, что они были слишком заняты другими делами и не могли развить в себе хороший вкус, и слегка пошутил по поводу сотен тысяч увеличенных до чудовищных размеров портретов человека с усами — портретов, которые мелькают у него перед глазами во время демонстраций.

(Лион Фейхтвангер. Москва 1937. В кн.: Андре Жид. Возвращение из СССР. Лион Фейхтвангер. Москва 1937. М., 1990. Стр. 213)

Это, конечно, была милая шутка (отговорка), продиктованная желанием произвести хорошее впечатления на собеседника: я, мол, не хуже, чем вы, понимаю, что эти сотни тысяч портретов человека с усами — проявление дешевого дурновкусия. Но при всем при том он и в самом деле не склонен был отождествлять себя с этим «человеком с усами», глядящим на него с тысяч гигантских портретов. Он был искренен, когда сказал сыну:

? Сталин — это советская власть! Сталин — это то, что пишут о нем в газетах и каким его изображают на портретах. Это не ты, и даже не я!

Но главное отличие сталинской харизмы от харизмы Керенского или Гитлера даже не в этом.

Сталин знал, что массовый психоз — это огромная сила. «Идея становится материальной силой, когда она овладевает массами», — эту марксистскую заповедь он усвоил хорошо. Но он, — в отличие от Маркса и Ленина, — прекрасно понимал, что идея (настоящая идея) овладеть массами не может. Массами может овладеть только экскремент идеи, ее отброс. А кроме того, он понял, что массовый психоз можно не только подогревать и раздувать, но и создать искусственно. А создав, — умело им управлять.

Способы создания и управления этим массовым психозом нам хорошо известны. Это — сотни тысяч и даже миллионы портретов человека с усами, мраморные памятники и гипсовые бюсты человека с усами, гигантский портрет человека с усами, вознесенный аэростатами в ночное небо и высвеченный прожекторами, демонстрации и физкультурные парады.

Вот этот искусственно создаваемый и направляемый, управляемый массовый психоз и предрек, предсказал Замятин в своем романе:

? Музыкальный Завод всеми своими трубами пел Марш Единого Государства. Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера — сотни, тысячи нумеров, в голубоватых юнифах, с золотыми бляхами на груди — государственный нумер кажого и каждой. И я — мы, четверо, — одна из бесчисленных волн в этом могучем потоке...

Блаженно-синее небо, крошечные детские солнца в каждой из блях, не омраченные безумием мыслей лица... А медные такты: «Тра-та-та-там. Тра-та-та-там», эти сверкающие на солнце медные ступени, и с каждой ступенью — вы поднимаетесь все выше, в головокружительную синеву.

Вам это ничего не напоминает? Например, вот это:

Надо мною —

      небо

синий

      шелк.

Никогда

      не было

так

      хорошо!

И вот это:

Я счастлив,

      что я

            этой силы

                  частица.

Что общие

      даже

            слезы из глаз.

Сильнее и чище

      нельзя

            причаститься

великому чувству

      по имени

            класс.

Маяковский не лукавил, не кривил душой. Чувство, выплеснувшееся в этих его стихотворных строчках, было живым, искренним. Оно подпитывалось революционным энтузиазмом, охватившим его сограждан весной 1917 года. В 1924-м и в 1927-м, когда он создавал свои поэмы «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо», этот энтузиазм уже угасал, но еще не угас.

А позже, когда ресурс этого энтузиазма уже совсем иссяк, направляемый и управляемый массовый психоз подпитывала, поддерживала уже другая, еще более властная стихия: страх.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.