Война
Война
Михаил Булгаков был студентом четвертого курса, когда началась первая мировая война.
В доме на Андреевском спуске, где по-прежнему жила Варвара Михайловна с Верой, Варей и младшими, и в другом — тоже на Андреевском, напротив собора, где Булгаков и Татьяна сняли комнату, — стали появляться люди в военных шинелях — близкие, друзья, вчерашние гимназисты и студенты.
Студент-медик Михаил Булгаков работал в госпитале. Тася старалась не отставать от него и тоже устроилась в госпиталь. Тоненькая, она носила тяжелые ведра с едой на четвертый этаж («теперь это называется — санитаркой»), потом стала сестрой милосердия.
Учился в эти годы Булгаков очень серьезно. («По-моему, он тогда не писал, — говорит Татьяна Николаевна. — Когда ему было писать? Он очень много занимался. И потом нужны были деньги — давал уроки. И молодая семья…») Теперь он сдавал свои зачеты в срок, и любимый профессор его Феофил Гаврилович Яновский, знаменитейший и до революции, и в советское время терапевт, неизменно ставил в его зачетной книжке пятерки своим микроскопическим, вытягивающимся в линию почерком, так что «весьма» едва различимо, а «удовлетворительно» угадывается.
Весной 1916 года Михаил Булгаков окончил курс, сдал выпускные экзамены, получив тринадцать пятерок (одиннадцати «отлично», или, как тогда писали, «весьма удовлетворительно», было достаточно для получения «степени лекаря с отличием»), и, не дожидаясь выдачи диплома, уехал на Юго-Западный фронт — добровольцем Красного Креста. Татьяна Николаевна отправилась вслед за ним — сестрой милосердия.
Он сразу же оказывается в гуще военных событий: именно здесь летом 1916 года происходит знаменитое наступление под командованием генерала Брусилова («Брусиловский прорыв»). Булгаков работает в госпитале в Каменец-Подольском, затем в освобожденных в июне 1916 года Черновцах. Здесь он делает свои первые хирургические операции и позже, в сельской больнице, уже не будет таким зеленым новичком, как его герой из «Записок юного врача».
В сентябре Михаил Булгаков с фронта был отозван — в порядке мобилизации (бывают такие парадоксы) — в Москву, а затем «в распоряжение смоленского губернатора». Сельские больницы, оголенные военным призывом, оставались совсем без врачей. Их срочно замещали выпускниками. Так Михаил Булгаков, военнообязанный, «ратник ополчения второго разряда», стал заведующим и единственным врачом Никольской сельской больницы в глухом Сычевском уезде.
Потом, в «Записках юного врача», этот период предстанет едва ли не как самый светлый в его биографии — благословенный и трудный период испытания мужества и врачебного мастерства, творческой, полезной и признанной работы.
Но тогда, надо думать, было достаточно тяжело. Саша Гдешинский получил от Булгакова письмо, начинающееся словами: «Перед моим умственным взором проходишь ты, в смокинге и белом пластроне, шагающий по ногам первых рядов партера, а я…» Гдешинский запомнил, что Булгаков писал ему из Никольского, а потом рассказывал — об ужасающей народной темноте, об огромном распространении сифилиса, с которым молодой врач сражался яростно и неотступно, о «кулацкой, черствой натуре» жителей и о «высоком наслаждении умственного труда в глубоком одиночестве ночей, вдали от шума и людей». (В кавычках, увы, выражения Гдешинского: письмо Булгакова не сохранилось.)[19]
Молодой врач Михаил Булгаков делал ампутации и прививки, вскрывал нарывы, принимал роды. Все, что делает сельский врач, осенним бездорожьем и зимними вьюгами замкнутый на своем участке. В удостоверении, которое он получил от земской управы через год, значится, что он «зарекомендовал себя энергичным и неутомимым работником на земском поприще», приводится цифра принятых им за год больных, — та же, что и в «Записках юного врача», — 15361, и перечисляются его хирургические и акушерские операции, в том числе все те, что потом были описаны в «Записках юного врача» — трахеотомия (см. рассказ «Стальное горло»), ампутация бедра («Полотенце с петухом»), поворот на ножку («Крещение поворотом»), вскрытие абсцессов, вправление вывихов и многое, многое другое. «Удаление осколков раздробленных ребер после огнестрельного ранения» (описанное в рассказе «Пропавший глаз») указано тоже.
Была зима 1916–1917 года, начало 1917 года, Февральская революция…
Политические события той зимы в повести «Морфий», в дневнике сельского врача Полякова, запечатлены туманно и глухо: «2 марта. Слухи о чем-то грандиозном. Будто бы свергли Николая II… 10 марта. Там происходит революция...» И все…
В обрамляющей новелле этой повести, написанной от лица доктора Бомгарда, о той же зиме 1916–1917 года: «Но если кто-нибудь, подобно мне, просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, — полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением…»
И в «Записках юного врача»: «Порою нас заносило вовсе снегом, выла несусветная метель, мы по два дня сидели в Мурьевской больнице, не посылали даже в Вознесенск за девять верст за газетами, и долгими вечерами я мерил и мерил свой кабинет и жадно хотел газет, так жадно, как в детстве жаждал куперовского «Следопыта»…» Мурьевская больница здесь — псевдоним Никольской, Вознесенск — станция Шаховская.
Булгаков автобиографичен. Иногда обманчиво автобиографичен. Зима эта для него, в отличие от его персонажей, безвыездной не была. В начале марта, т. е. непосредственно после Февральской революции и, может быть, в связи с нею, он ездил в Киев. Был в канцелярии университета, получил наконец свой диплом и другие документы, оставил расписку и дату: 7 марта 1917 года.
Осенью главного врача Никольской больницы переводят в Вязьму — заведующим инфекционным и венерическим отделением городской земской больницы.
В повести «Морфий»:
«Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!
И вот я увидел их вновь наконец, обольстительные электрические лампочки!..
На перекрестке стоял живой милиционер… сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.
О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское… В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только!.. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь в тьму на опасность и неизбежность…»
У молодого врача появляются мысли о научной деятельности, планы серьезного совершенствования в медицине. Сестру Надежду, оказавшуюся в эти дни в Москве, он просил подобрать для него нужные медицинские книги.
…События Октября застали Булгакова в Вязьме. Они были грозны, стремительны, непонятны.
«Мы живем в полной неизвестности, вот уже четыре дня ниоткуда не получаем никаких известий», — писала жена Булгакова Татьяна (она была с ним и в Никольском, и в Вязьме) Надежде в Москву 30 октября 1917 года.[20]
Думаю, Булгаков побывал в Москве в первых числах ноября — очень уж это близко от Вязьмы и очень уж рвался он туда. Во всяком случае, достоверно, что в начале декабря того же года он в Москве был. Ездил добиваться демобилизации, чтобы оставить Вязьму. Не добился. Прежде чем вернуться, поехал в Саратов, к родным жены.
В последний день 1917 года писал сестре Наде: «Недавно в поездке в Москву и Саратов мне пришлось видеть воочию то, что больше я не хотел бы видеть. Я видел, как толпы бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве. Видел голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров…»
…Еще несколько лет назад семья Булгаковых была так далека от каких бы то ни было военных традиций. Мама «мечтала об одном, чтобы ее сыновья стали инженерами путей сообщения». Но офицерские шинели товарищей по гимназии, уходивших на фронт. Раненые в Каменец-Подольском и Черновицком госпиталях… Весной сестра Варя вышла замуж за кадрового военного. Летом вышла замуж Надя — ее муж, Андрей Земский, филолог, окончил университет, сейчас прапорщик-артиллерист, его дивизион в Царском Селе. Мама писала в сентябре, что Коля поступает в военное училище… Это становилось мучительно личным. И Киев снился, как будет сниться теперь всегда в годы разлуки. «Я спал сейчас, и мне приснился Киев, знакомые и милые лица, приснилось, что играют на пианино…» (из того же письма).
Связь с Киевом, с матерью, с братьями, все время рвалась. Политические события в Киеве с самого начала развивались особенно сложно, загадочно и противоречиво.
После октябрьского переворота в Киеве у власти оказалась контрреволюционная Центральная Рада. Только в конце января по старому стилю — около середины февраля по новому — пришедшие с севера отряды петроградских рабочих и солдат вместе с восставшими арсенальцами освободили Киев и установили здесь советскую власть.
(Потом, когда впечатления отстоятся, Булгаков в «Белой гвардии» расскажет об этих событиях так: «Когда же к концу знаменитого года в Городе произошло уже много чудесных и странных событий и родились в нем какие-то люди, не имеющие сапог, но имеющие широкие шаровары, выглядывающие из-под солдатских серых шинелей, и люди эти заявили, что они не пойдут ни в коем случае из Города на фронт, потому что на фронте им делать нечего, что они останутся здесь, в Городе, Тальберг сделался раздражительным и сухо заявил, что это не то, что нужно, пошлая оперетка. И он оказался до известной степени прав: вышла действительно оперетка, но не простая, а с большим кровопролитием. Людей в шароварах в два счета выгнали из Города серые разрозненные полки, которые пришли откуда-то из-за лесов, с равнины, ведущей к Москве».)
В феврале, в тот короткий промежуток времени, когда Киев становится советским, Булгаков освобождается наконец от службы в земстве и вместе с женой уезжает в Киев. Его поезд был едва ли не последним — 1 марта город захватили германские войска. Началась немецкая оккупация.
Булгаковы снова живут на Андреевском спуске, 13. На парадной двери появляется табличка о часах приема врача-венеролога, вероятно, такая же, как в романе «Белая гвардия», и в комнате с дверью на маленький балкон, как раз над парадным входом, Михаил Булгаков устраивает свой врачебный кабинет. Семья увеличилась: Варя живет теперь здесь с мужем. Семья уменьшилась. Мать сказала: «Дети уже выросли» — и вместе с самой младшей, Лелей, переехала наконец к доктору Воскресенскому, своему второму мужу, в тот самый дом окнами на Андреевскую церковь (Андреевский спуск, 38), где некогда снимали комнату Миша и Тася.
А фантасмагория смены властей в Киеве продолжалась.
В обозе у немецких оккупантов вернулась Центральная Рада. («Это был большой сюрприз, — продолжает в «Белой гвардии» Булгаков. — Тальберг растерянно улыбался, но ничего не боялся, потому что шаровары при немцах были очень тихие, никого убивать не смели и даже сами ходили по улицам как бы с некоторой опаской, и вид у них был такой, словно у неуверенных гостей».)
Не прошло и двух месяцев, как Центральную Раду немцы разогнали, и на кулацко-помещичьем съезде был провозглашен «гетман всея Украины» Скоропадский.
Власти менялись, как актеры на сцене, и в «Белой гвардии» нелюбимый Булгаковым Тальберг то и дело повторяет свое любимое слово «оперетка».
Но, кажется, не было более опереточного спектакля (или более наглого циркового представления), чем это самое «избрание» гетмана всея Украины. «По какой-то странной насмешке судьбы и истории, — пишет Булгаков, — избрание его, состоявшееся в апреле знаменитого года, произошло в цирке. Будущим историкам это, вероятно, даст обильный материал для юмора». Тогдашние газеты этот спектакль описывали подробно. Опереточный гетман, одетый в эффектную черкеску, эффектно и внезапно появлялся на сцене второго яруса цирка и в своей эффектной русско-украинской речи обещал «твердую власть», которая одна «может восстановить порядок». Раздавались приветственные возгласы, и преданные взоры обращались к гетману, но сцена уже была пуста, «Ясновельможный гетман отбыл!» — объявлял председательствующий. И за всем этим спектаклем, подоплекой его, в речах, лозунгах, выкриках с мест горела лютая злоба землевладельцев — помещиков и богатейшей части кулачества, яростная надежда на восстановление собственности на землю, ненависть к революции…
В декабре 1918 года Булгаков стал свидетелем того, как гетманское правительство бежало, бросив свои войска на произвол судьбы, стал свидетелем кровавой волчьей схватки между двумя контрреволюционными силами — служившими гетману белогвардейскими войсками и петлюровскими националистами. Эти события опишет неоднократно — в «Белой гвардии», в «Днях Турбиных», в «Необыкновенных приключениях доктора»…
Видел эти события близко: 13 декабря доктор Булгаков был мобилизован в гетманские войска и, прежде чем они развалились, предоставив ему полную возможность ощутить себя дезертиром, сутки в них прослужил.
Как свидетельствует со слов писателя П. С. Попов (в уже цитированных записях конца 20-х годов), 14 декабря 1918 года Михаил Булгаков «был на улицах Киева. Пережил близкое тому, что имеется в романе».
Что было с ним в этот день? То же, что с Алексеем Турбиным в «Белой гвардии»? Когда Турбин («Есть же такая сила, что заставляет иногда глянуть вниз с обрыва в горах…») делает «десять лишних шагов» и выходит на Владимирскую улицу? И потом, как охотники одинокого волка, петлюровцы гонят его под выстрелами по улицам Города?
«…Второй вырвался из-за угла и дергал затвор. На лице первого ошеломление сменилось непонятной, зловещей радостью. — Тю! — крикнул он, — бачь, Петро: офицер. — Вид у него при этом был такой, словно внезапно он, охотник, при самой дороге увидел зайца… По-волчьи обернувшись на угонке на углу Мало-Провальной улицы, Турбин увидал, как черная дырка сзади оделась совершенно круглым и бледным огнем, и, наддав ходу, он свернул в Мало-Провальную улицу… Еще раз обернувшись, он, не спеша, выпустил три пули…» Потом ранение, женщина, возникающая в черной мшистой стене, ограждающей наглухо снежный узор деревьев в саду…
Что-то такое в жизни Булгакова было. Хотя… Ранен он не был. И женщины такой в его биографии, кажется, не было… Мало-Провальная, впрочем, была. Она называлась и теперь называется Мало-Подвальная. И калитку в стене, и многоярусный, белый, загадочный сад (увы, не сохранившийся, там многократно строили, перестраивали, равняли, так что холм почти разрушен) очень хорошо знал. В этом месте — в одном из прелестнейших мест старого Киева, в нижнем ярусе таинственного сада — на Мало-Подвальной, 13 (согласитесь, Булгаков не мог сохранить этот номер дома в романе, это выглядело бы слишком нарочито: Андреевский спуск, 13, Мало-Подвальная, 13), жил друг детства — Коля Сынгаевский, Николай Николаевич Сынгаевский, столь пронзительно похожий и внешне, и некоторыми фактами своей биографии на Виктора Викторовича Мышлаевского, по крайней мере как он написан в романе и в первой редакции пьесы «Дни Турбиных»…
А вот и другое булгаковское изображение этого дня — в иронических, даже гротескных и все-таки в значительной степени автобиографических «Необыкновенных приключениях доктора», написанных до «Белой гвардии» и впервые опубликованных в 1922 году. Может быть, оно ближе к тому, что было?
«Меня мобилизовала пятая по счету власть…
Пятую власть выкинули, а я чуть жизни не лишился… К пяти часам дня все спуталось. Мороз. На восточной окраине пулеметы стрекотали. Это — «ихние». На западной пулеметы — «наши». Бегут какие-то с винтовками. Вообще — вздор. Извозчики едут. Слышу, говорят: «Новая власть тут»…
«Ваша часть (какая, к черту, она моя!!) на Владимирской». Бегу по Владимирской и ничего не понимаю. Суматоха какая-то. Спрашиваю всех, где «моя» часть… Но все летят, и никто не отвечает. И вдруг вижу — какие-то с красными хвостами на шапках пересекают улицу и кричат:
— Держи его! Держи!
Я оглянулся — кого это?
Оказывается — меня!
Тут только я сообразил, что надо было делать, — просто-напросто бежать домой! И я кинулся бежать. Какое счастье, что догадался юркнуть в переулок. А там сад. Забор. Я на забор.
Те кричат:
— Стой!
Но как я ни неопытен во всех этих войнах, я понял инстинктом, что стоять вовсе не следует. И через забор. Вслед: трах! трах!
И вот откуда-то злобный взъерошенный белый пес ко мне. Ухватился за шинель, рвет вдребезги. Я свесился с забора. Одной рукой держусь, в другой банка с иодом (200 г). Великолепный германский иод. Размышлять некогда. Сзади топот. Погубит меня пес. Размахнулся и ударил его банкой по голове. Пес моментально окрасился в рыжий цвет, взвыл и исчез. Я через сад. Калитка. Переулок. Тишина. Домой…»
Впрочем, кто знает, может быть, и это освещение событий украшено не только иронией, но и великолепной булгаковской фантазией… Во всяком случае, отношение писателя к гетманщине («пятой власти») и к мобилизации своей в «добровольческие» войска («какая, к черту, она моя!!») заслуживает внимания…
В городе установилась петлюровщина. «Хуже нее ничего на свете не может быть», — сказано в «Необыкновенных приключениях доктора». Было тягостно, гнусно и непонятно. Занявшие город петлюровцы рыскали по дворам, высаживали двери — искали офицеров, ночью же на Владимирской горке воровски и подло расстреливали большевиков.
Театры опустели. С наступлением ранних зимних сумерек на улицах грабежи. А частный прием врача — двери, открытые настежь…
…Показывая Татьяне Николаевне страницы этой рукописи, я спросила, правильно ли я написала: «Двери, открытые настежь»? Она сказала: «Это так и было». Раздавался стук или звонок. Она шла открывать. «К врачу», — говорил незнакомый человек, и его впускали. Приходили проститутки. Кто только не приходил…
«И такие приходили тоже», — говорит Татьяна Николаевна, перед ней лежит сделанная мною выписка из романа «Белая гвардия», вот эта: «В первом человеке все было волчье, так почему-то показалось Василисе. Лицо его узкое, глаза маленькие, глубоко сидящие, кожа серенькая, усы торчали клочьями, и небритые щеки запали сухими бороздами, он как-то странно косил, смотрел исподлобья и тут, даже в узком пространстве, успел показать, что идет нечеловеческой, ныряющей походкой привычного к снегу и траве существа… На голове у волка была папаха, и синий лоскут, обшитый сусальным позументом, свисал набок. Второй — гигант, занял почти до потолка переднюю Василисы… Третий был с провалившимся носом, изъеденным сбоку гноеточащей коростой, и сшитой и изуродованной шрамом губой. На голове у него старая офицерская фуражка с красным околышем и следом от кокарды, на теле двубортный солдатский старинный мундир с медными, позеленевшими пуговицами…» И кто-то из них был вооружен. И чьи-то глаза злобно ощупывали вешалку в передней, потом кабинет и самую фигуру врача…
Сроку петлюровщине было отпущено полтора месяца. И к концу этого срока двадцатисемилетнего врача Михаила Булгакова петлюровцы мобилизовали.
Это очень краткое по времени событие в биографии писателя — дня два, может быть, немного больше — было огромным в жизни его души. Там, у петлюровцев, на Слободке, Булгаков видел своими глазами зверское убийство человека, то самое, что так точно будет описано на последних страницах «Белой гвардии»: «В ночь со второго на третье февраля у входа на Цепной Мост через Днепр человека в разорванном и черном пальто, с лицом синим и красным в потеках крови волокли по снегу два хлопца, а пан куренной бежал с ним рядом и бил его шомполом по голове…»
И, вероятно, видел не только это — судя по тому, как упорно повторяются отдельные мотивы в рассказе «Я убил» и в прозаическом фрагменте «В ночь на третье число» (фрагмент имеет подзаголовок «Из романа «Алый мах»), в «Белой гвардии» и «Днях Турбиных», даже в «Беге».
Вероятно, явью был дезертир-сечевик, возникающий в отрывке из «Алого маха» и потом в «Днях Турбиных», тенью прошедший в рассказе «Я убил». Может быть, реальностью была женщина, которая в рассказе на гибель себе врывается с обвинениями к петлюровскому полковнику, как ворвется к Хлудову Серафима в «Беге». И уж безусловно существовала мерзостная рожа петлюровского полковника, описанного в рассказе «Я убил» как полковник Лещенко, а в отрывке «В ночь на третье число» — как «гнусная обезьяна в алой шапке» полковник Мащенко.
Один из автобиографических персонажей ранней прозы Булгакова в этой ситуации седеет. Другой стреляет в петлюровского садиста. Писатель не поседел. И, кажется, не стрелял. Но жгучая ненависть к насилию, смешавшись с нестерпимой жаждой мира («покоя»), навсегда потрясла его душу и, пожалуй, была первым сильным толчком, определившим его окончательный переход от медицины к литературе…
В ночь на третье февраля из отступающих петлюровских войск Булгаков бежал. Может быть, это было так, как в уже упомянутом фрагменте из «Алого маха»:
«…Бежали серым стадом сечевики. И некому их было удерживать. Бежала и синяя дивизия нестройными толпами, и хвостатые шапки гайдамаков плясали над черной лентой… У белой церкви с колоннами доктор Бакалейников вдруг отделился от черной ленты и, не чувствуя сердца, на странных негнущихся ногах пошел в сторону прямо на церковь. Ближе колонны. Еще ближе. Спину начали жечь как будто тысячи взглядов. Боже, все заколочено! Нет ни души. Куда бежать? Куда? И вот оно сзади, наконец, страшное:
— Стый!
Ближе колонна. Сердца нет.
— Стый! Сты-ый!
Тут доктор Бакалейников — солидный человек — сорвался и кинулся бежать так, что засвистело в лицо.
— Тримай! Тримай його!!
Раз. Грохнуло. Раз. Грохнуло. Удар. Удар. Удар. Третья колонна. Миг. Четвертая колонна. Пятая. Тут доктор случайно выиграл жизнь, кинулся в переулок. Иначе бы в момент догнали конные гайдамаки на освещенной, прямой, заколоченной Александровской улице. Но дальше — сеть переулков кривых и черных. Прощайте!»
Правда, Татьяна Николаевна рассказывает эту историю чуть проще: «Не стреляли… Войска шли по Александровской. Это очень близко от дома. Он чуть поотстал… Потом еще немножко… Отстал совсем и побежал домой».
Под утро в город вошла разведка Щорса, а еще через два дня в Киеве снова установилась советская власть — на всю весну и все лето 1919 года.
* * *
В тот год в своем кабинете врача с дверью на маленький балкон Булгаков пишет «Записки земского врача» (позже он назовет их «Записками юного врача»).
Уже врезался в его воображение навсегда госпиталь в дни наступления на Юго-Западном фронте и умерший на его руках солдат, который придет в вещем сне к доктору Турбину («Грубые его черты, прекрасно памятные доктору Турбину, собственноручно перевязавшему смертельную рану Жилина, ныне были неузнаваемы…»). Уже был растерзанный на Слободке и нещадно перебитые петлюровцами в здании музея юнкера. Улицы были запятнаны кровью. Кровью гражданской войны были залиты «червонные поля» любимой им Украины. Но на страницах, которые он писал, не было крови, кроме крови на стерильнейшем операционном столе и благословенной крови родов. И не было выстрелов, кроме выстрелов по волкам в зимнем лесу. Рождались рассказы, на первый взгляд очень далекие от жгучих противоречий гражданской войны, на самом же деле, как, собственно, все значительные произведения Булгакова, полные внутренней, скрытой, страстной публицистической мысли.
Та первая редакция рассказов не сохранилась. Булгаков перепишет их осенью 1921 года (он именно переписывал свои произведения, из старой тетради в новую, попутно правя, кое-что выбрасывая, иные страницы при этом пересказывал) и еще позже, в 1925–1926 годах, по мере их публикации в журнале «Медицинский работник» (единственной прижизненной публикации «Записок юного врача»), в какой-то степени отредактирует их снова. Но существенной переработке эти рассказы уже не подвергнет. Они так и останутся не сведенными воедино. Село в одном рассказе будет называться Мурьевым, в другом — Никольским, и юному врачу в одно и то же время будет то двадцать четыре года, то двадцать три, и навсегда останется загадкой для редакторов, какой, собственно, из двух рассказов открывает «Записки» — «Полотенце с петухом» или «Стальное горло», потому что в цикле этом явно два равноправных первых рассказа.
Эти неувязки подтверждают, что правка 1921 и 1925 годов была частичной и первоначальный смысл и пафос этих рассказов существенно изменить не могла.
Это были рассказы о первых шагах молодого врача. Поэтичные, оптимистические, светло окрашенные юмором. Непостижимо насквозь пронизанные светом рассказы, действие которых происходит то в непроглядную вьюжную ночь, то в маленькой операционной, освещенной жалкой керосиновой лампой с покривившимся жестяным абажуром, то в деревенской избе, где сельский врач принимает трудные роды «по локоть в крови и по глаза в поту».
Счастье самоотвержения, радость победы над своим неумением и неопытностью, радость приобщения к великому могуществу знания, перед которым отступает самая смерть. И человеческие лица в этих рассказах сияли удивительной красотой, — так бывают прекрасны только первые больные в глазах молодого врача да еще первые ученики в первый год работы молодого учителя.
Юный врач рассказывает о девочке, которую надо было спасать от дифтерита: «Я посмотрел на нее и забыл на время оперативную хирургию, одиночество, мой негодный университетский груз, забыл все решительно из-за красоты девочки…» О попавшей в мялку девушке, которой ему предстояло сделать свою ошеломляюще первую ампутацию бедра: «На белом лице у нее, как гипсовая, неподвижная, потухала действительно редкостная красота…» И самая природа, сто раз ругаемая молодым врачом природа бедных смоленских лесов с осенней распутицей и зимними вьюгами, — тоже взволнованна и прекрасна.
Описываются весенние роды у реки, и все здесь важно — и то, что этой вот бабе пришлось рожать на дороге у реки, потому что «дурак свекор» не дал лошади («Ах, до чего темный народ», — жалостливо сказала Пелагея Ивановна), и торжествующее: «Мы с Пелагеей Ивановной приняли младенца мужского пола. Живого приняли и мать спасли»! Но важна и «первая жиденькая бледная зеленая травка», и этот «веселый рев воды, рвущейся через потемневшие бревенчатые устои моста», и ветер — «ветер летел нам навстречу, сладостный и дикий ветер русской весны».
В этих рассказах все время свершается нечто прекрасное — на помощь человеку, погибающему от болезни, невежества, несчастного случая, приходит светлый разум интеллигента, его воля, его всепобеждающий самоотверженный долг.
Яростное вдохновение долга, упорно венчаемое неизбежным чудом победы, становится пафосом этих рассказов. Долг предстает в них могущественной, прямо-таки материальной силой. Долг интеллигента, подымающий человека на вершины вдохновения и мужества, на вершины того действенного самоотречения, которое, может быть, и есть талант.
…Булгаков с самого начала назвал свою книгу «Записками… врача» и этим подчеркнул ее связь с «Записками врача» В. В. Вересаева, вышедшими в начале века. Между этими произведениями действительно существует связь. И одновременно — противостояние. (Речь идет не о художественном противостоянии, хотя надо помнить, что «Записки врача» Вересаева — публицистика, «Записки» же юного врача — полнокровная и образная проза.)
В центре «Записок» Вересаева тоже был молодой врач. Честный, но трагически беспомощный молодой врач, в беспомощности которого Вересаев видел воплощение неразрешимых противоречий самой медицины того времени во всех ее аспектах — научном, гуманном и социальном. Врачебный опыт Вересаева и Булгакова разделяли пятнадцать — двадцать лет. Их книги — примерно такой же срок. В тогдашней медицине за эти годы мало что изменилось. Так же стискивал насмерть гортани детей дифтерит, ставя рано или поздно каждого земского врача перед необходимостью опасной операции трахеотомии (сечения трахеи). Так же перед каждым земским врачом, отрезанным от прочего мира непроезжими дорогами, вставали неотвратимым испытанием травмы с большой потерей крови, неправильные роды. У писателей был очень похожий жизненный материал. Книги же оказались контрастными.
Молодому врачу Булгакова удается все. Это у Вересаева умирала девочка от неудачной трахеотомии, и у каждого, кто хоть раз читал его книгу, на всю жизнь остается в ушах этот жуткий скрежет зубов мучительно и безголосо погибающего ребенка. Юный врач Булгакова выходит победителем в подобной ситуации. Писатель властно овладевает нашим вниманием и ведет нас в приемную, в операционную. Вместе с юным врачом, ужасающимся своей неопытности, мы склоняемся над медицинской книгой, лихорадочно листая страницы. Вместе с юным врачом в яростном отчаянии переживаем все подробности битвы на поле операционного стола. Но какие бы смятенные мысли ни бились в его мозгу («Ведь мог же я не предлагать операцию, и Лидка спокойно умерла бы у меня в палате, а теперь она умрет с разорванным горлом…» «Только дойду домой — и застрелюсь»), его лицо — лицо врача — решительно, голос тверд и руки делают все, что должны сделать.
Это у Вересаева молодой земский врач, к которому привезли истекающего кровью раненого, не посмел взяться за сложную операцию. Наложил повязку, отправил раненого в город — по дороге тот скончался от потери крови. Юный врач Булгакова тоже вчерашний студент, только что, кажется, получивший на экзамене позорную тройку за эти самые «раны в упор»: «И вот я здесь один. Черт его знает, что бывает при ранах в упор, но когда здесь передо мной на операционном столе лежал человек и пузыристая пена, розовая от крови, вскакивала у него на губах, разве я потерялся? Нет, хотя вся грудь у него в упор была разнесена волчьей дробью, и было видно легкое, и мясо груди висело клоками, разве я потерялся? И через полтора месяца он ушел у меня из больницы живой».
И дело не в том, что в центре «Записок» Вересаева плохой врач. Вересаев приводит множество документов, письма, факты из газет. Целое поколение молодых врачей предстает у него беспомощным и безоружным. И дело не в том, что в «Записках юного врача» выведен врач хороший (хотя, как уже говорилось выше, основа «Записок» Булгакова совершенно реальна). В «Записках юного врача» вообще нет плохих врачей. Легендарный Липонтий, чей образ все время вырисовывается на заднем плане. Всеведущий старичок с прокуренной бороденкой, двадцать пять лет проработавший в больнице, к которому ездит за советами юный врач. И сам юный врач, и его двойник с замученными глазами, на мгновенье возникающий в рассказе «Вьюга». И всегда безотказные в работе помощники сельского врача — фельдшер и две акушерки («Моя рать», — любовно говорит о них молодой доктор). Подвижническое, самоотверженное, вдохновенное как бы пронизывает самое дело, которому посвятил себя молодой врач, и уж потом жарким отблеском ложится на его личность.
Вера писателя в могущество знания и интеллекта, в силу человеческого духа и воли очень близки нам, нынешним. Прозрачная ясность окрашенного иронией языка этих рассказов, их глубокая доверительность подкупают. И мы не сразу замечаем некую особенность «Записок юного врача» и, может быть, не заметили бы ее вовсе, если б не сравнение с Вересаевым, к которому нас так полемически прямо отсылает Булгаков.
Вересаев рассказывал о больном мальчишке-сапожнике, которого надо было не лечить, а вырвать из гнусных условий труда. Вересаев писал: «Ко мне приходит прачка с экземою рук, ломовой извозчик с грыжею, прядильщик с чахоткою; я назначаю им мази, пелоты и порошки — и неверным голосом, сам стыдясь комедии, которую разыгрываю, говорю им, что главное условие для выздоровления — это то, чтобы прачка не мочила себе рук, ломовой извозчик не поднимал тяжестей, а прядильщик избегал пыльных помещений. Они в ответ вздыхают, благодарят за мази и порошки и объясняют, что дела своего бросить не могут, потому что им нужно есть». Медицина лечит только богатых, горячо доказывал Вересаев.
В «Записках юного врача» ничего этого нет. Нет социальных противоречий. Нет нищеты. Есть трагические или даже роковые (как в рассказе «Вьюга») стечения обстоятельств. И — невежество, невежество, невежество…
Невежество, против которого юный врач идет, как ему, уставшему, представляется в полусне, «не то с мечом, не то со стетоскопом».
Эта особенность «Записок юного врача» конечно же не случайность и не просчет. В этих рассказах, написанных в годы гражданской войны, — скрытый, внутренний пафос.
Был разгул петлюровщины, гнусность интервенции, было чудовищное обесценение величайшей из ценностей — человеческой жизни. И новое, на чьих знаменах были справедливость и мир, тоже рождалось в крови и насилии. Художественная память писателя искала других образов, других картин, искала почву, на которую можно было опереться в своем неприятии насилия и смерти. Сквозь пристрастие этой художественной памяти просеивались, уходили, терялись нищета и озлобленность деревни. Оставался благотворный труд сельского интеллигента — труд прекрасный, мудрый и человечный.
Булгаков развертывал героические бои на поле операционного стола, увлекающие и захватывающие, как боевые операции. «Пальцы мои шарили по сухой, пылающей коже, я смотрел в зрачки, постукивал по ребрам, слушал, как таинственно бьет в глубине сердце, и нес в себе одну мысль — как его спасти? И этого — спасти. И этого! Всех!» И свет керосинового фонаря на воротах сельской больницы горел в его рассказах как маленький, неугасимый, теплый свет знания, добра и любви к людям.
Булгаков разворачивал образы, зримые и в своей зримости казавшиеся непреложными, пытаясь убедить — читателя или себя? — что просвещение и героический, самоотверженный труд интеллигенции произведут прочнейшие изменения в жизни общества.
Удалось ли ему доказать это самому себе?
* * *
Всю весну и все лето 1919 года в городе стояла советская власть. Улицы расцветились флагами и красными транспарантами: «Мир хижинам — война дворцам!» Первого мая на Крещатике высились ярко расписанные триумфальные арки и карнавальное шествие образовывало праздничные водовороты вокруг трибун и сценических площадок: здесь актеры разыгрывали интермедии и сатирические сценки, вовлекая зрителей в массовое действие. Перед зданием бывшей думы, в котором теперь находился ревком, поэты и актеры читали революционные стихи. Марджанов поставил в бывшем Соловцовском театре свой знаменитый спектакль «Овечий источник», и в течение полутора месяцев ежевечерне, когда падал занавес, зал вставал и пел «Интернационал».
Иногда доносились звуки перестрелки с городских окраин: там отбивали очередной налет какой-нибудь банды атамана Зеленого или атамана Струка. Случалось, на всем скаку прорывая заслон, такая банда появлялась прямо в центре… На западе шли сражения с белополяками и копил свои силы Петлюра. На юге и юго-востоке был Деникин.
К концу августа вокруг Киева с трех сторон стягиваются деникинско-петлюровские клещи. 30 августа Красная Армия оставляет город. Вверх по Днепру уходят пароходы и последними, отстреливаясь, катера знаменитого «матроса Полупанова». С горы во дворе булгаковского дома это, должно быть, хорошо видно.
31 утром в город входят петлюровские войска. На городской думе вывешивается плакат: «Да здравствует самостийная Украина!». Газеты успевают объявить, что днем ожидается приезд Симона Петлюры. Но вместо Петлюры днем на Крещатике появляются разъезды деникинской разведки, и еще до вечера (по образному выражению художника Бор. Ефимова, находившегося в те дни в Киеве) «петлюровский шакал отступил с жалобным воем, испугавшись злобного рычания и щелканья зубов более крупного и свирепого хищника — деникинского волка».[21]
С 1 сентября в городе деникинцы. Террор, разруха, поборы — и жестокие мобилизации. В своей грязной газете «Киевлянин» В. В. Шульгин помещает статью с громким заголовком: «Спасители родины, спасите русскую интеллигенцию!» — демагогическое обоснование начавшегося «вывоза» интеллигенции на юг.
Деникинцы чувствовали себя очень непрочно. Под видом мобилизации шла усиленная отправка в белые тылы специалистов и врачей. В этой обстановке был мобилизован в деникинские войска и отправлен на юг Михаил Булгаков.
Вероятно, без этого нового тяжелого события в его жизни, без этих насыщенных трагическими впечатлениями месяцев службы в яростных, а потом разваливающихся деникинских войсках, не было бы Булгакова-баталиста с его безошибочным знанием войны и гражданской войны, не было бы романа «Белая гвардия» и не было бы «Бега».
В анкетах и автобиографиях Булгаков на факте своей службы в белых войсках не останавливался. Но из «Необыкновенных приключений доктора» явственно видно, что военный врач Михаил Булгаков по крайней мере в конце сентября был уже на Северном Кавказе. В «Необыкновенных приключениях доктора» описан бой под Чечен-аулом с такой точностью, с какой мог это сделать только его участник. (Другие произведения ранней прозы Булгакова, затерявшиеся в кавказских газетах 1919 и 1920 годов и, возможно, посвященные гражданской войне, до сих пор нам попросту неизвестны.)
Факт отъезда Булгакова из Киева осенью 1919 года долгое время казался непонятным, даже загадочным. В. Я. Лакшин, один из первых биографов Булгакова, попробовал объяснить его так: «В революцию люди взрослеют быстро… И мне не кажется случайностью, что вчерашний «лекарь с отличием», не имевший как будто оснований жаловаться на свою профессию, вдруг, будто ни с того ни с сего, бросил частную медицинскую практику в Киеве, сел на поезд и покатил невесть куда через измученную войной и голодом страну, а по дороге внезапно понял то, о чем прежде лишь догадывался: его судьба — быть не врачом, а писателем».[22]
Лакшин, пишущий здесь о «неслучайности» и трактующий этот факт все-таки как случайность, попытался связать его с известными строками «Автобиографии» Михаила Булгакова, написанной в 1924 году: «Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали…»
В свете «Необыкновенных приключений доктора» это сопоставление отпало. В цитируемой «Автобиографии» явно описано другое событие, другой поезд, ноябрьская ночь в какой-то поездке по Северному Кавказу и первая публикация Михаила Булгакова, до сих пор нам неизвестная, — не то в Грозном, не то во Владикавказе, а может быть, в Пятигорске (известна только дата ее в записи П. С. Попова: 19 ноября 1919 года[23]). Из Киева же Булгаков уехал раньше — по-видимому, в сентябре, в ясную и теплую пору первой половины сентября, когда на Украине все еще стояло полное, щедрое лето…
Зачем оставляет родной дом и близких в эту благодатную пору года человек, который короткое время спустя явится нам в военной шинели с красным крестом на рукаве? По мобилизации, надо думать. Зная характер событий и личность Михаила Булгакова, можно предположить еще конкретней: по насильственной мобилизации…
Между тем в печати появилась новая версия тех давних событий. Она принадлежала М. О. Чудаковой и была сформулирована так: «В августе 1919 года он покинул город, уехав на юг».[24] Он — это Булгаков, город — Киев. Велика важность — август или сентябрь. Но в августе в Киеве была советская власть, и если был август, то получается, что Булгаков в белую армию ушел добровольно — при советской власти и, может быть, через линию фронта…
Из персонажей драмы «Дни Турбиных» в таком духе мог поступить только один — капитан Студзинский. Михаил Булгаков и Студзинский?
Никаких аргументов приведено не было. Но ведь и у меня не было контраргументов. Не сомневаюсь, что документы о мобилизации когда-нибудь будут найдены. Но архивные документы иногда приходится искать годами, и всплывают они обычно не там и не тогда, где и когда их ждешь. Поэтому я сделала единственное, что могла: попросила в журнале «Юность» командировку и поехала сначала к Татьяне Николаевне, в Туапсе, потом в Грозный и Чечен-аул, на место событий. Это было весной 1975 года.
Поезд в Туапсе пришел рано утром. Я шла пешком через сонный солнечный город, стараясь прийти не слишком рано. И долго стояла на лестничной площадке перед закрытой дверью, прежде чем решилась позвонить.
…Они разошлись в 1924 году, весной 1924 года, когда роман «Белая гвардия» был едва закончен. Уходил, отколовшись, целый пласт его жизни. И ее тоже. Их юная любовь, студенческий семейный быт, фронтовые госпитали, сельская больница, дороги гражданской войны… И два с половиной года в Москве, в комнате на Большой Садовой, «Гудок» и «Накануне», и ночи работы над «Белой гвардией», его рабочие и ее бессонные ночи. Он отдавался роману весь, у него леденели ноги и руки, по ночам она грела воду, делала горячие ванны для ног и рук.
Был день, когда он пришел в последний раз. Смущенный, почему-то с бутылкой шампанского. («Это что, полагается так разводиться, с шампанским?» — насмешливо и строго скажет она мне, а может быть, и не мне, а ему, в прошлое.) Он мялся, чувствовал себя виноватым. Объяснения не получалось. Она смотрела на него своими сумрачными синими глазами из-под сдвинутых черных непрощающих бровей. Она была горда и объяснений не хотела. Но об одном он попросил твердо. Это было смыслом его последнего разговора с ней. Пусть их прошлое будет только их прошлым. Пусть она обещает не таить зла и никому не рассказывать то, что знает о нем.
Она не стала уточнять. Чего не рассказывать? Что в своем прошлом он хочет утаить? Просто дала слово…
В 1968 году я попробовала списаться с ней. Она ответила так: «К сожалению, ответить на Ваши вопросы не могу. Слишком много времени прошло, и почти все забыто…» Примерно так отвечала потом и другим — литературоведам, диссертантам, просто любителям, тем, кто ей писал, и тем, кто приезжал к ней: «Я ничего не помню… Слишком много времени прошло…»
А факты жизни писателя, даты, анкеты и произведения между тем сложились в хронологию. Биография расписалась с точностью почти до каждого дня. Тайна обветшала, перестала быть тайной. Потом оказалось, что тайны не было. То единственное, о чем он просил ее не рассказывать, — о его службе в белой армии — было давным-давно рассказано им в этих самых «Необыкновенных приключениях доктора», опубликованных в московском журнале «Рупор» в 1922 году… Да и положа руку на сердце — какие тайны могли быть у писателя Михаила Булгакова от нас, его читателей, которым он оставлял в наследство свою художественную прозу и свою драматургию, с потрясающей искренностью и до немыслимых глубин раскрыв в них себя, свой духовный мир, свою судьбу?
Теперь Татьяне Николаевне было за восемьдесят. Она жила совсем одна. Давно уже носила другую фамилию, овдовела. И был еще один нюанс в ее молчании, невидимый диссертантам. Ее уже начали донимать знакомые в Туапсе. Слава Булгакова росла, поклонники писателя появились среди ее знакомых. Ее сдержанность вызывала у них негодование. Она им казалась женщиной, которая не поняла Булгакова! Они же его, разумеется, понимали и настоятельно пытались растолковать это ей и всем, кто согласен был слушать. Она не умела и не хотела спорить. Была горда. От этих знакомых тоже защищалась молчанием…
Вот так я стояла перед ее дверью, долго не решаясь позвонить… Татьяна Николаевна встретила меня сурово, как бы заслоняясь завесой неприступности, но дверь открыла широко, сразу же пригласив войти. Хмурилась, сказала, что ни о чем рассказывать не будет, но усадила за стол и сама села напротив. Потом ей стало интересно: я привезла публикации, рукописи. Некоторые публикации она уже знала, рукопись тут же принялась читать. Потом растрогалась: увидела надпись-посвящение, сделанную на публикации Вл. Огневым, членом редколлегии журнала «Юность». Простодушно спросила: «А откуда меня знают в журнале «Юность»?» И вдруг стало ясно видно, что суровость ее — напускная, что ей трудно удерживать эту суровость, и проступило то, чего она не хотела показывать: ее благородство и гордость, ее редкостная душевная теплота и беззащитная доверчивость.
Не буду рассказывать, как мне удалось ее «разговорить». Может быть, ключ был просто в том, что я помнила письма Михаила Булгакова и ее имя в этих письмах («Буквально до смерти устаю… Счастлив только тогда, когда Таська поит меня горячим чаем… Таськина помощь для меня не поддается учету…»). Помнила рассказы сестры писателя Надежды Афанасьевны Земской, строгие ее слова, что перед Тасей он навсегда виноват… И ту не допускающую возражений почтительность, с какой произносила ее имя Елена Сергеевна Булгакова, последняя любовь, жена и вдова писателя.
Это было не интервью. Пили чай, гуляли по набережной. Обедали в большом и пустынном зале нового ресторана, в котором она, оказывается, давно хотела побывать, да все не было повода. Официантка оставила на столе белый листок оплаченного счета. Татьяна Николаевна взглянула на листок, на меня, молча, одними глазами, сказала: «А разве… счет не нужен? Редакция не оплатит?..» — «Ну, нет! — усмехнулась я так же молча. — Вы думаете, как в «Накануне», когда Булгаков вместе с очерком о ресторане представил ресторанный счет, притом на двоих, сказав, что без дамы он в ресторан не ходит? Ведь дамой его, кажется, были вы?» Она поняла, вспомнила, рассмеялась. Рассмеялась, разумеется, вслух. Недаром она была женой Булгакова. Эта женщина принадлежала к той редкой породе людей, с которыми можно разговаривать молча…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.