Поэзия, или Неисповедимые законы{212}

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Поэзия, или Неисповедимые законы{212}

Подолгу поджидают свои жертвы и шпион, и развратник, подолгу простаивают, наблюдая, как строят новое или ломают старое, степенные люди. Поэта же может остановить любой предмет или зрелище, не заслуживающие внимания солидных людей, и окружающие задаются вопросом: кто это — маньяк или шпион и (чем дольше он стоит) что он там в самом деле видит. А он стоит себе перед каким-нибудь деревом, пытаясь отрешиться от городского шума и вновь испытать ощущение, уже изведанное раз, когда это дерево, одиноко растущее посреди общественного сада, возникло перед ним все в белых цветах, словно наряженное оттепелью, усыпавшей бесчисленными белыми комочками концы ветвей. Он смотрит на дерево, но притягивает его нечто иное: ему никак не удается уловить прежнее ощущение, а когда вдруг оно появляется — углубить и развить его. Никого не удивит путешественник, в восхищении замерший перед витражами стрельчатых окон собора, составленных художником из разноцветных стеклышек и деревянных раскладок, или перед бессчетными бойницами, прорезанными в стенах согласно законам некой чудесной симметрии. Но чтобы человек битый час проторчал перед деревом, разглядывая, как с приходом весны бессознательная, но неумолимая архитектурная мысль, имя которой — вишневое дерево, в определенном порядке расположила многочисленные белые шарики, такие затейливые, источающие вдоль темного разветвленного ствола такой тонкий аромат, — это воистину удивительно!

Поэт всматривается одновременно и в себя, и в вишневое дерево и порой вынужден выжидать, пока не пройдет нечто, заслоняющее в нем видение, подобно тому как прохожий заслоняет для него на миг это дерево. Поэта может привлечь и куст сирени, непрерывно, всеми своими крошечными соцветиями источающий аромат; вот он на миг отпрянул, чтобы затем с новой силой ощутить этот аромат, но сирень ведь как пахла, так и пахнет. И сколько бы ни вглядывался он в «Юношу и смерть» Гюстава Моро, персонаж картины уже ничего не добавит к сказанному, не изменит выражения своего лица. Поэт перед предметным миром, как студент, без конца перечитывающий условия задачи, не поддающейся решению. Но ведь сколько ни вчитывайся, задача не изменится. И решение придет не от нее. Пока поэт смотрит на дерево, кто-то другой загляделся на проезжающий мимо экипаж или на витрину ювелирной лавки. Но поэт, с ликованием постигающий красоту любого предмета и явления, как только он ощутил ее согласно неисповедимым законам, носимым в себе, и готовящийся показать нам ее на кончике этих таинственных законов — макушке или основании, — держась за которые, то есть описывая их заодно с самими законами, можно добраться до самой их сути, поэт обретает красоту внешнего мира, с ликованием делясь ею с другими, — красоту как стакана с водой, так и бриллиантов, как бриллиантов, так и стакана с водой, как поля, так и статуи, как статуи, так и поля. Глядя на полотно Шардена, не только ощущаешь прелесть деревенской трапезы, но и невольно думаешь, что лишь в ней сосредоточена поэзия, и отворачиваешь взгляд от драгоценностей. Прочтя «Бриллиант раджи» или увидев полотна Гюстава Моро, на бриллианты и драгоценные камни тоже смотришь как на нечто прекрасное; полагаешь, что все прекрасно лишь в своем естественном состоянии: цветы в полях, животные в их среде обитания; отвергаешь любую искусственность, оставляя ее лишенным воображения богачам, но, увидев полотна Моро, проникаешься вкусом к роскошным нарядам, предметам, лишенным их естественной грации и используемым в качестве символов: черепахи как материал для изготовления лир, венки на голове как вестники смерти; и так стремишься окунуться в настоящую деревенскую жизнь, что думаешь: статуя непременно испортит вид поля, но глянешь на картины Моро и желаешь этой искусственной красоты, когда на утесах вырисовываются очертания статуй (как на картине «Сафо»), испытываешь удовольствие, видя в героях его картин носителей интеллектуальных идей, пронизанных духом поэта, расположившего их столь самовластно, — духом, передающимся от одного к другому, от цветов, увивающих статую, к самой статуе, от статуи к богине, что шествует неподалеку, от черепахи к лирам, а цветы на корсаже воспринимаешь почти что как драгоценности и чуть ли не как самое ткань.

Дух поэта щедр на проявления таинственных законов, и когда эти проявления дают о себе знать и явственно проступают, они стремятся выделиться из него, ибо все, что должно длиться, желает выделиться из всего, что хрупко, недолговечно и может погибнуть на закате дня или утерять способность к воспроизведению. Так, всякий раз, как семя человека ощущает свою мощь, оно стремится вырваться в виде спермы из бренного человеческого тела, которое может не удержать его в целости и в котором оно может утерять свою силу (ибо оно зависит от него, являясь его пленником). Вот и поэзия пытается вырваться в виде произведений из тленной человеческой оболочки, в которой она может лишиться былой непостижимой энергии, позволившей бы ей развернуться в полную силу (ибо поэзия, будучи пленником человека, зависит от него, а он может занемочь, удариться в светскую жизнь, развлечения, растерять силы, растратить в удовольствиях сокровище, которое носит в себе и которое в определенных условиях чахнет, ибо их судьбы связаны). Взгляните на поэта в тот миг, когда мысль испытывает подобное стремление вырваться из него: он боится преждевременно расплескать ее, не заключив в сосуд из слов. Стоит ему встретиться с другом, позволить себе развлечься, и она теряет свою таинственную энергию. Конечно, если она настолько близка к свободе, что в результате повторения уже обрела некую смутную словесную оболочку, однажды, держа ее в неволе, как пойманную рыбку, он сумеет ее воссоздать. Какая головокружительная и священная работа свершалась, когда поэт, запершись на ключ, начал извлекать ее из себя, в то время как ум подбрасывал ему все новые и новые формы, в которые необходимо было вдохнуть жизнь, — как новые кувшины, которые надо наполнить! В этот миг он менял свою душу на мировую. В нем свершался этот великий обмен, и если вам вздумалось бы войти в этот миг и принудить его стать самим собой, как тяжко ему пришлось бы, объятому неслыханным подъемом, с блуждающим взором! Он смотрел бы на вас, ничего не понимая, улыбался невпопад, не в силах вымолвить ни слова, ибо мысль его в этот миг была подобна выброшенной на берег медузе, что обречена, если ее не унесет набежавшей волной. Вы строили бы догадки относительно причин его уединения, но не усмотрели бы, что перед вами невольный участник преступления. Но какого? И откуда этот растерянный вид? В чем тут дело? Стоит вам войти, как жертва исчезает? А дело в том, что трудится он над самим собой: его второе «я» исчезает, как только вы появляетесь, как в истории с Хайдом и Джекилем{213}: когда перед вами один, другого и след простыл, и наоборот. Вы всегда застаете кого-то одного.

Всякий раз, когда поэт не настроен на эти внутренние непостижимые законы, согласно которым у него налажена связь со всеми предметами и явлениями внешнего мира, он несчастлив. Однако — и это случается довольно часто, поскольку всякий раз, как он действует рационально, ради какой-либо цели и чувствует себя перенесенным изнутри наружу, — он перестает пребывать в той части своего существа, в которой способен, как при телефонной или телеграфной связи, войти в контакт с красотой мира.

До тех пор, пока он не познал свойства своей натуры, он не получал удовольствия от жизни, так как то, что радует других, не годится для него. Позднее он оставил поиски счастья, отличного от тех возвышенных минут, что кажутся ему подлинным существованием. Словом, после каждого из представившихся ему случаев дать жизнь формам, в которых находят выражение его внутренние непостижимые законы, он без сожалений может умереть, как насекомое, расплачивающееся собой за возможность дать жизнь потомству. Не цвет глаз, не жизненные перипетии делают для нас понятными поэтов и их душу, а книги, в которых воплотилась та часть ее, что инстинктивно стремилась избежать участи их бренного тела и увековечиться. Поэты пренебрегают изложением своих мыслей по тому или иному поводу, о той или иной книге, какими бы замечательными ни были эти мысли, не заносят они в дневник и редких сцен, свидетелями которых стали, и исторических речей, которые им довелось услышать из уст знакомых государей, что само по себе интересно и придает увлекательность мемуарам гувернанток и кухарок. У поэтов способность писать сохраняется, скорее, для некоего воспроизведения, к которому они побуждаемы особым желанием, не позволяющим ему противиться, воспроизведения, которое иные формы сочинительства могут лишь ослабить, хотя об отсутствии сочинений по поводу того или иного произведения, то есть по поводу того, что кажется более талантливым, чем предмет собственного творения, и сожалеет тот, кто сам их пишет. Это и является самой сутью поэтов в том, что есть в ней неповторимого и неизъяснимого: отсюда, безусловно, их желание любым способом воспроизвестись, неотделимое от них, но никак не связанное с более привлекательными на вид спекуляциями, о незначительности или менее личностном характере которых они предупреждены: думая о них, они не испытывают того очарования, описывая их — того удовольствия, что связаны как с сохранением и воспроизведением личностного (интеллектуального заменителя хорошего здоровья и любви), так и с привязанностью к прохладе тенистых городских скверов, блеску бриллианта в руках умудренного человека, напиткам, большая или меньшая крепость которых влияет на личность, делая ее счастливей, к небольшому городку, в котором некоторое время назад обосновался приезжий: неизвестно, из каких он краев, но он пользуется уважением, приносит пользу, правда, старые его грехи, оживающие вместе с объявившимися вновь сообщниками, могут отрицательно сказаться на его репутации и пробуждают угрызения совести, утихшие было посреди новых привычек и всеобщего признания. Словом, с привязанностью ко всему тому, что вам не дано узреть в великом человеке при встрече с ним, даже любуясь бездонностью его взгляда, точно так же, как, глядя в глаза влюбленного и слыша его вздох «Как она хороша!», вы не можете вообразить овладевших им блаженства и мечтательности, которые возбудила в его душе женщина.