НАСУЩНЫЕ ПОТРЕБНОСТИ ЛИТЕРАТУРЫ (Свобода речи, терпимость и наши законы о печати, СПб. 1869)
НАСУЩНЫЕ ПОТРЕБНОСТИ ЛИТЕРАТУРЫ
(Свобода речи, терпимость и наши законы о печати, СПб. 1869)
Он как сирена сладкогласен,
И как сирена был опасен…
Ничем мы так не богаты, как толками о так называемых излишествах российской прессы. Они возникают и по случаю, и без всякого случая, возникают беспорядочно, и ежели по временам стихают, то для того только, чтобы вслед за тем воспрянуть с новою силою. По-видимому, литература уже дошла до той степени изнеможения, при которой невозможны ни вопросы, ни споры, ни возражения, а допускается лишь простое утверждение грубых уличных истин, вроде проповедуемых современными беллетристическими знаменитостями, но и это начинает казаться уже недостаточным. Памятуя свои недавние неудачи и отомщая их, торжествующая легковесность не довольствуется столь тощим результатом, как простое безмолвие. В самом молчании она начинает видеть протест и заподозривает «вредное направление». Мало, что литература не говорит; нужно, чтоб она приходила в энтузиазм или в негодование, смотря по тому, на какое из этих проявлений имеется требование на рынке.
Поборников уличных воззрений на литературу и ее призвание в обществе становится все больше и больше; они распложаются как головастики в тихих и забытых водах. Но, сознавая себя многочисленными и сильными, они не почерпают в этом сознании ни терпимости относительно чужих мнений, ни даже равнодушия, а почерпают только вящую злобу и притязательность. «Передайте журналистам, — писал Наполеон 1-й к Фуше, — что я буду судить о них не по тем вредным мыслям, которые они будут высказывать, а по тому отсутствию благонамеренности, которой они не выскажут» (Lanfrey. Hist. de Napol?on 1-er. T. III, ch. V). Эти чудовищные слова составляют весь кодекс легковесности, которая любит ссылаться на сильные авторитеты во всех случаях, когда идет речь о стеснениях.
Что такое упоминаемая здесь «благонамеренность»? Это, очевидно, согласие истин, высказываемых литературою, с истинами, провозглашаемыми улицей. Скажем более: это не только согласие, а просто-напросто подчинение первых последним. Учение об авторитетах переворачивается вверх ногами; вопреки всем преданиям, не толпа идет за авторитетом литературы, но от литературы требуется, чтобы она шла слепо за авторитетом уличной недальновидности, колебаний и переменчивости. Нигилизм, горший всех доселе открытых сортов нигилизма. И вот к такому-то нигилизму хотят привести русскую литературу наши легковесные, наши алармисты и наши обскуранты.
Ни для кого не может подлежать сомнению, что люди заурядные, которых жизнь не представляет поводов для серьезного умственного труда, люди, исключительно посвящающие себя кропотливым заботам об удовлетворении интересов дня, находятся в наименее благоприятных условиях относительно возможности выработать для себя идеалы или какие бы то ни было твердые руководящие истины. Идя ощупью, слепо доверяясь одним внешним признакам фактов, они не могут обладать ни критериумом, при помощи которого раскрывалась бы внутренняя сущность явлений, ни возможностью делать из своих наблюдений действительно полезные и прочные применения. Истины, которые им известны, суть истины, добытые путем эмпирическим, истины бессодержательные, лишенные действительной достоверности и потому не приложимые ни к какому явлению, сколько-нибудь сложному. Голая и грубая конкретность, наружный вид вещей — вот материал для великого множества афоризмов, наполняющих сокровищницу практической мудрости. В числе этих афоризмов не отыщется ни одного, который представлял бы удовлетворительную исходную точку, ни одного, в котором можно бы отыскать малейший признак реальности. Все это общие места, не заключающие в себе ничего, кроме праха. Отсюда та горькая необходимость, которая заставляет неразвитого человека останавливаться в недоумении перед всяким новым явлением и заменять доказательства и выводы произвольными догадками и подозрениями; отсюда — сбивчивость и расплывчивость определений; отсюда, наконец, невозможность овладеть сущностью факта и произнести ему верную оценку. Слепота, нерешительность и страх неизвестного — вот неизбежные спутники умственной неразвитости. Но не голая слепота, а слепота авторитетная. «Стало быть, я право мыслю, — рассуждает неразвитый человек, обманываемый подтверждениями окружающей его конкретности, — если и А., и Б., и все соседи мои мыслят точно так же, как и я». И, подкрепленный таким силлогизмом, он не считает себя даже обязанным подвергать свои суждения какой-либо проверке, но прямо с негодованием и злостью взирает на всякое движение чьей бы то ни было мысли за пределы того эмпиризма, который составляет скудный умственный капитал его.
И вот эти-то люди, эти слепорожденные, которые шагу не могут сделать в жизни, чтобы не запутаться, они-то именно и считают себя вправе предъявлять претензию, чтобы литература была не чем иным, как бессознательным эхом их мнений и убеждений. С первого взгляда такого рода претензия может показаться странною, но увы! ежели мы вспомним, во-первых, что невежество до сих пор составляет компактную массу, на стороне которой находится материальная сила, во-вторых, что невежество, выработавши известные истины, в которых, по его мнению, заключается «прочное, живое и верное» жизни, инстинктивно все-таки понимает, что это «прочное» способно разлететься при одном прикосновении к нему анализа, и, в-третьих, что разрушение этого «прочного», в понятиях людей неразвитых и недальновидных, непременно сопрягается с мыслью об ущербе для их благополучия, — то для нас сделаются понятными и те усилия, которые предпринимаются для умерщвления свободы слова, и те нетрудные успехи, которыми эти усилия обыкновенно сопровождаются.
Но все, что сказано выше о неразвитом человеке, как о неделимом, может быть буквально применено и к малоразвитым обществам, с тою лишь разницею, что тут недостатки неразвитости являются в громадных размерах и дают себя чувствовать с подавляющею силою. Общество, точно так же как и отдельный человек, может довольствоваться одною эмпирическою истиной и изнывать под гнетом неизвестности, которую влечет за собой неисследованность явлений природы и жизни и неопределенность отношений к ним. Все различие в том, что в первом случае мятется и волнуется страхами бессильная единица, а во втором — сильный и многовлиятельный легион.
Этим, однако ж, дело не ограничивается. И общество, и отдельный человек не остаются при одних требованиях, но стремятся сообщить этим требованиям обязательную силу, обеспечить их исполнение в жизни. Нелепое и близорукое убеждение ложится в основу целого порядка вещей, дает начало какой-то фантастической действительности, которая предъявляет все признаки действительности заправской. Что нужды, что основы этой действительности принадлежат к числу тех, которые наиболее подвержены всякого рода колебаниям, — это нимало не устраняет обязательности признания их, а только усиливает трагичность положения. Ибо нет унижения более горького, как чувствовать, что гнет идет из ничтожества, и в то же время сознавать все бессилие освободиться от этого гнета. Чем больше колебаний представляют мнения толпы, тем капризнее и своенравнее становятся ее требования и тем тяжелее делается необходимость справляться с ними. Что вчера возбуждало похвалу, то сегодня становится предметом порицания — в силу чего? где тот общественный физиолог, который в состоянии распутать этот наглухо завязанный узел, найти выход в этом заколдованном круге? Такого физиолога еще нет, а пока он не народится, подобному явлению нельзя дать другого объяснения, кроме того, что тут и похвала, и порицание — одни пустые звуки, вызванные призраками, временно овладевшими толпою.
Очевидно, что при таком призрачном составе элементов, питающих общественное мнение, двигателем суждений и приговоров его может быть только беспрерывно запутывающийся в всевозможных противоречиях произвол. Нельзя ни к чему примениться, нельзя ничего предвидеть. Мысль не может определить, что постигнет ее в дальнейшем развитии, какие двери отворены ей, какие полуотворены и какие заколочены наглухо. Все отворены и все заколочены. Легковесность тем и страшна, что она ни от чего не предостерегает и ничего не объясняет, а только подстерегает и извращает. Если ей недоступна сущность мысли, то она подстерегает или способ ее выражения, или ту ее необычность, которая всего более возбуждает ее подозрительность. Это последнее качество, заключающее в себе несогласие мысли с ходячими убеждениями толпы, и составляет то, что слывет на уличном языке под названием «вредного направления».
Что подобное зависимое положение литературы совершенно истощает и подрывает ее силы — это всего лучше доказывается самыми толками о «литературных направлениях», по поводу которых мы повели нашу речь. При всем своем разнообразии, они дают материал только для одного вывода — для вывода о невозможности существования литературы в виду произвольности того мерила, которое прилагается к ней ее самозванцами-ценовщиками. Уже одно то, что у нас как будто принято за правило не иначе относиться к литературе, как с затаенной мыслью в чем-то ее обвинить; одно то, что самым удобным содержанием для этих обвинений служат не факты, имеющие за себя, по крайней мере, вразумительность, а «направление», — выражение в высшей степени растяжимое, способное вместить в себя всевозможные страхи, накопившиеся в груди каждого досужего алармиста, — одного этого, конечно, достаточно, чтоб убедить, до какой степени у представителей нашего уличного мнения незрела способность доказывать и анализировать и с какой охотой они отыскивают противовес этой неспособности в легкой возможности прикрывать ее расползающимися во все стороны и лишенными точного смысла определениями. В глазах легковесности вся литература, за исключением тех ее органов, которые добровольно взяли на себя роль вместителей уличного праха, есть вертеп, в котором накопляются всякого рода противообщественные коварства и измышляются всевозможные ковы против основных начал цивилизации. На чем основано такое мнение? какие доказательства его справедливости? — на эти вопросы, конечно, не сыщет ответа ни один алармист, так как вряд ли кто-нибудь из них даже понимает значение слова «цивилизация»; но и за всем тем, ни один из них не отступится ни от «вертепа», ни от «коварства», ни от «ков»: до такой степени выражения эти подходят к росту толпы. Изрекая свои приговоры, самонадеянная легковесность руководствуется не рассудком, а инстинктами и теми подтверждениями, которые дает этим инстинктам конкретность совершающихся фактов. Ей не надобно ни доказывать, ни обусловливать свои суждения; ей достаточно испустить хищный крик, самодовольно перечесть по пальцам бессодержательную номенклатуру того «прочного, живого и верного», которое составляет содержание уличной мудрости, чтоб улица всплеснула руками от умиления и все соседи до единого согласились: стоять твердо против набегов мысли.
Таков, в большей части случаев, бывает приступ к суждениям о литературе в тех общественных сферах, которые почему-то возмечтали, что право судить и рядить о ней им прирожденно; приступ, как видится, и сам по себе богатый обвинениями довольно капитального свойства. Но, увы! как ни усиливаются эти обвинения казаться увесистыми, литература все-таки не может уяснить себе их. На каждом шагу она встречается с ядовитым общим местом, слышит страшные слова, но, путаясь в их темном разнообразии, все-таки не приходит ни к какому положительному результату. На чем, в самом деле, остановиться? Не естественнее ли и не согласнее ли с существом дела остановиться на мысли, что то неизвестное и смутно формулируемое, которое держит литературу в постоянной тревоге, в сущности, составляет только массу подозрений, не имеющих ни малейшего характера улики, ни тени реального основания? что, стало быть, не для чего и пытаться объяснять то, что само себя объяснить не может, а просто бьет сплеча, куда попало, когда попало и как попало?
Но делать нечего; каковы бы ни были мнения литературы насчет пускаемых в нее обвинений, надобно покориться. Надобно стараться не быть «вертепом», надо прекратить «ковы», надо придумать объяснение тому, что не находит слов для своего собственного объяснения.
В сумятице возгласов, толкований и обвинений, раздающихся по поводу литературы, можно различить одну господствующую ноту, а именно, можно понять, что дело идет об отношениях литературы к миросозерцанию, завещанному преданием и имеющему ход на рынке. Первый вопрос, с которым встречаются наши алармисты на этой почве, есть следующий: может ли быть допущено самое существование подобных отношений? Затем, в случае утвердительного разрешения этого вопроса, выступает второй: какого рода должны быть эти отношения? Постановка этих задач и способ их разрешения естественным образом делят наших алармистов на два лагеря: на радикалов, не хотящих слышать ни о каких соглашениях, и на людей более податливых и в то же время более хитрых, которые охотно идут на соглашения, видя в том наилучший способ если не совершенно устранить, то, по крайней мере, отдалить опасный вопрос на неопределенное время.
Радикалы, как и всегда, откровеннее и в то же время последовательнее. Это по большей части современники «Аонид» и «Подснежников», люди, в сущности, очень кроткие, в тоске по Хлое влачащие последние дни своего существования, но воспользовавшиеся уничтожением крепостного права, чтобы ожесточиться. Они не различают ни злокачественности, ни доброкачественности литературных направлений; по их мнению, все направления одинаково злокачественны, одинаково растлевают литературу, потому что все предполагают непременное участие мысли. Мысль, каково бы ни было ее содержание, есть нечто разрушающее всевозможные твердыни, отмыкающее без ключа всевозможные замки. Если допустить мысль к составлению афиш, то она и тут найдет возможным отворить какую-то дверь, которую с первого взгляда невозможно даже заприметить. Из имени певицы Патти, актера Васильева она устроит протест, который будет тем опаснее, что никто его не поймет, и всякий станет придавать ему тот смысл, который подскажет большее или меньшее досужество. Литература должна быть проводником не мыслей, а приятных отдохновений. Это цветник, в котором каждый цветок в отдельности и все цветки в совокупности должны благоухать и радовать глаза разнообразием колеров, должны умирять ум и чувство человека, но отнюдь не действовать на них возбудительно. Фет как стихотворец, Григорий Данилевский как романист, Шубинский как историк, Страхов как критик, и Фрол Скабеев как драматург — вот имена, любезные современникам «Аонид». Соберите эти цветки вместе, говорят они, посадите их в одну клумбу — и вы действительно получите цветник.
Люди соглашения, имея в виду тот же или почти тот же результат, приходят к нему путями более извилистыми. Они поняли, что радикальное отрицание участия мысли невозможно не только в сфере литературной деятельности, но даже при покупке домашней провизии, и потому говорят, что дело совсем не в наличности этого пагубного элемента, а в его регламентации и в отнятии у него средств быть пагубным. С этою целью они полагают устроить отношения литературы к действительности таким образом, чтобы в них не заключалось никаких попыток к анализу, а тем менее к обличению, и чтобы дело ограничивалось пропагандой всякого рода отвлеченностей, которые возвышают дух масс и скрывают от их внимания те вопросы, которыми им не следует заниматься. Que les m?chants tremblent, que les bons se rassurent![108] — восклицают поборники соглашения и смело обзывают друг друга либералами за то одно, что не подвергают мысль совершенному заточению, а предоставляют ей какую-то область, в которой она может упражнять свои силы сколько угодно. Кто эти «добрые», о которых идет речь? — Это те, которые стремятся к «прочному и верному», не спрашивая, в чем оно заключается. Кто «злые»? — Это те, которые требуют разъяснений и доказательств. Толпа любит отвлеченности не потому, чтобы они были действительно понятны, а потому, что они как будто понятны. Названия их так часто щекотали ее слух, что она, даже ничего не уразумевая, видит в них что-то родное и знакомое. Нужно пройти очень большой путь, нужно рутине самой, целым рядом неудач, убедиться в необходимости дать себе отчет в обладаемых ею истинах, чтобы та или другая отвлеченность сошла с пьедестала и обнаружила свое ничтожество. Люди соглашения в совершенстве поняли этот вкус толпы и, вследствие того, все усилия направили к тому, чтоб поддержать его и в то же время парализировать те последствия испытующей мысли, которые могут приблизить катастрофу исследования. Пусть мысль не разоблачает фантастичности того, в чем толпа видит верное и прочное, пускай она питается теми же отвлеченностями, которые приходятся по вкусу толпы, пускай придумывает для них наилучшую фразу — тогда она верно поймет свое назначение, и путь ее будет устлан не терниями, а цветами. Ей простятся все излишества, все увлечения так называемого «направления», ибо это последнее, своею достолюбезносгью, покроет горечь увлечений. И не только простятся, но даже вменятся в добродетель, потому что иногда увлечения способны принимать некоторый вид независимости, а независимость, как понятие отвлеченное, тоже не противна толпе.
Само собой разумеется, что этот разлад между поборниками одних и тех же целей не обходится без некоторых разговоров и разъяснений.
— Не нужно совсем направлений! — восклицают современники «Аонид», — потому что, допустив однажды направление достолюбезное, вы не успеете оглянуться, как рядом с ним прокрадется другое, которое ничего, кроме хлопот, вам не принесет. Фет, Страхов, Фрол Скобеев — вот единственная литература, совместная с требованиями благоустройства!
— Позвольте, милостивые государи! — возражают люди соглашения, — страх увлекает вас слишком далеко. Вы забываете, что относительно вторжения вредных направлений мы достаточно обеспечены существованием всяких органов, которые поставили себе задачей отыскивать «вредное» в самых сокровенных изгибах человеческой мысли и всенародно указывать на него!
— Все это слова, слова и слова! — вновь вопиют радикалы. — Мудрость веков гласит так: если однажды допущена возможность обсуждать что-либо, кроме качества привозимых к Елисееву колониальных товаров, то трудно предположить, чтобы эта возможность удовлетворилась какими-либо иными границами, кроме тех, которые она отыщет себе сама!
— Но мудрость веков гласит и так: на нападающего бог! Взвесьте, милостивые государи, силу этого афоризма да пристегните-ка к нему целый арсенал всякого рода предупредительностей и карательностей, и вы увидите, что беспокоиться не об чем! — И т. д. и т. д.
Вот между каких двух старцев находится эта новейшая Сусанна, называемая русскою литературой. И надо сказать правду: покуда литература сама спокойно, но энергически не заявит протеста против этого неестественного плена, или, по крайней мере, не выразит, что нахождение в плену отнюдь не представляет необходимого условия для ее процветания, — зависимости ее от грубых притязаний уличного консерватизма едва ли можно предвидеть скорый конец.
К счастию, современное бессилие русской мысли уже начинает тревожить литературу нашу в такой степени, что сетования на стеснение свободы речи делаются явлением довольно общим и громко свидетельствующим о настоятельности тех потребностей, которые за ним скрываются. Будут ли эти сетования настолько убедительны, чтобы привести за собой действительные облегчения — это вопрос другой, но несомненно, что они, во всяком случае, выводят общественное мнение из заблуждения и показывают ему, где заключается настоящий источник тех недоумений и недомолвок, среди которых путается наша литература.
К числу таких полезных заявлений, указывающих на действительные причины нашего литературного бессилия, а равно и на то вредное влияние, которое оказывает это бессилие на нашу общественную жизнь, принадлежит и книга, которой заглавие выписано нами выше. Мысли, которые неизвестный автор приводит в своем сочинении, изложены им в сжатом виде в предисловии к книге. Вот извлечение из этого предисловия:
Главная причина, почему многие не сочувствуют не только свободе речи, но даже вообще просвещению, состоит в том, что они видят в свободной речи и в просвещении уменьшение для своего счастия. Автор старается наглядно доказать, что, препятствуя развитию слова и просвещения, самые высокопоставленные лица уменьшают, собственно, свое счастие, что те, которые действовали таким образом, делали это только потому, что не в силах были составить себе ясное понятие об условиях счастия. Другие опасаются, что свобода речи распространит чрезмерно быстро известные политические идеи и породит преждевременные стремления. Здесь доказывается фактами, что свобода речи не может ускорить распространения политических идей, а стеснение речи не может его замедлить; все, что может сделать свобода, состоит в том, что она распространяет идеи в более зрелом виде, при стеснении же они принимают характер непрактических восторженных мечтаний, и развитие государства делается болезненным и сопровождается потрясениями. Общество не может обходиться без умственного развития, достаточного, чтобы держать его на уровне самой высокой цивилизации. Здесь доказывается примерами, что, при недостатке такого умственного развития и при господстве духа нетерпимости, общества погибали, несмотря на самые мудрые социальные учреждения и обычаи… Затем показывается то нравственное состояние, к которому приводится общество через стеснение речи; оно порождает в народе страсть к заносчивой политике и в то же время совершенную неспособность приносить жертвы, необходимые не только для заносчивой, но даже для самой умеренной политики; упадок патриотизма в народе прямо пропорционален степени стеснения слова… Доказывается историею, как подобное состояние приводит эти общества к тому, что в них большая часть государей делают великие реформы, прославляемые историею, и, несмотря на это, положение остается таким же безотрадным, каким оно было вначале. Далее разъясняется, почему в странах свободного слова более благоденствия даже при совершенном отсутствии реформ и почему политическое равновесие там устойчивее. Затем указывается на появление и распространение духа религиозной нетерпимости и показывается, что свобода слова — единственное средство для уничтожения религиозной и национальной вражды… Историею XVIII века доказывается, что государства, в которых свобода слова убивается окончательно, в самом скором времени доходят до азиатской бедности и азиатского варварства всех частей общества; там, где свобода эта стесняется только отчасти, порождается взаимная ненависть между различными слоями общества и всеобщее неудовольствие, государство отдается на жертву или внутренним беспорядкам, или внешнему завоеванию. Историею революционного периода конца XVIII и начала XIX века доказывается, что каждый раз, когда правительства хотели сделать или великое преступление, или великую глупость, они прибегали к стеснению речи, что это стеснение равнялось для них самоубийству и что бедствие было бы устранено, если бы сохранялась свобода. Те государства, которые в это время успели получить или сохранить <убеждение в необходимости свободного слова, не только сохраняли> полное спокойствие и правильное развитие, но от состояния постоянных внутренних мятежей и раздоров переходили к полному спокойствию…
По нашему мнению, в этих немногих словах очень верно указаны как причины, возбуждающие в неразвитых людях недоброжелательство к свободе речи, так и те задачи, которые может иметь в виду литература и выполнение которых, собственно, и навлекает на нее все гонения. Оговариваемся, впрочем, что мы разумеем здесь литературу в серьезном значении этого слова, а не те рыночные изделия и произведения печатного слова, которые не имеют с ней ничего общего.
Эти задачи, или, лучше сказать, единственная задача, которую имеет в виду литература, есть исследование истины. Иных задач нельзя даже предположить, ибо литература есть не что иное, как фокус, в котором сосредоточиваются высшие стремления общества; общество же, в свою очередь, в видах собственного самосохранения, не может желать ничего другого, кроме истины. Истина есть умиротворение общества, есть устранение тех неопределенностей и случайностей, от которых оно страдает; истина, наконец, есть открытие положительного закона, который имеет уяснить отношения человека к человеку и к природе, положив им в основание твердые и для всякого вразумительные начала. Человек самый незрелый не может иначе смотреть на это дело и ни в чем другом не ищет успокоения, кроме истины. Эта жажда примирения с возникающими на каждом шагу сомнениями так настоятельна, что она, и только она одна, заставляет его останавливаться на тех эмпирических афоризмах, которые хотя и не приносят действительных разрешений, но временно и по наружности все-таки кое-что улаживают. Спросите любого прохожего, желает ли он знать истину своего положения и правду тех средств, которые ведут к его улучшению, и вы, несомненно, услышите ответ утвердительный. Не по тому одному ответ этот будет благоприятен, что слишком бесцеремонное отречение от истины противно человеческой совести, но и потому, что обладание истиной приносит несомненную выгоду. Все заблуждения людей и обществ насчет несвоевременности и даже вредности истины происходят отчасти от того, что они, по своей незрелости, охотно довольствуются разрешениями мнимыми, а главным образом от того, что они желают обладать истиною готовою, иметь ее сейчас, и не принимают в расчет того тяжелого процесса, который предшествует ее приобретению. Устраните мысленно это обстоятельство, устраните непривычку неразвитых людей обращаться в области мысли и тот гнет насущных потребностей, который не дает им ни минуты досуга, необходимого для спокойной умственной работы, и вы убедитесь, что даже в их глазах попытки, делаемые с целью обретения истины, не только не заключают в себе ничего предосудительного, но даже желательны.
Таковы действительные отношения человека и общества к истине, если очистить их от тех условий незрелости и невежественности, которые их запутывают. Ясно, что литература, которая ничего другого не делает, как формулирует требования человеческой и общественной совести и дает им надлежащую постановку, не может в этом случае стоять ниже уровня индивидуального и общественного. Но этого недостаточно; она всегда идет далее общества, всегда видит истину ближе, ибо, во-первых, обладает большею против него суммою знаний и, во-вторых, имеет в своем распоряжении более твердые и выработанные приемы, нежели та завещанная преданием рутина, которою располагает большинство.
Но ежели истина составляет исключительную цель стремлений науки и литературы, ежели она в то же время призывается и общечеловеческою совестью, как единственное благо, которое может умиротворить общество и дать ему прочные основания, то очевидно, что исследование ее не может заключать в себе ничего опасного или подлежащего преследованию. И действительно, в целом мире едва ли мы сыщем такие законы, которые высказывались бы прямо, что искать и формулировать истину воспрещается, а воспрещается проводить и формулировать заблуждения. Принцип свободного исследования признается неприкосновенным относительно истины и ограничивается лишь тогда, когда идет речь о заблуждениях. Но здесь естественно возникает вопрос: что такое заблуждение? и может ли литература распространять такие заблуждения, которыми бы масса уже не обладала в сугубой степени?
При современном положении знаний ни литература, ни наука не могут, конечно, сказать, что они обладают идеальной истиной. Покамест дело идет только о разработке второстепенных вопросов, имеющих более или менее близкое отношение к истине идеальной, о постановке их на естественной их почве, о том, наконец, чтобы наметить тот путь, которому они должны следовать в дальнейшем своем развитии, и те комбинации, которым они имеют подвергнуться ввиду интимной связи, между ними существующей. Формула истины идеальной— счастье, гармония — слишком обширна, чтобы можно было ограничиться написанием ее на каком бы то ни было знамени, не рискуя при этом впасть в фразерство. Не потому фразерство, чтобы истина, формулированная таким образом, была сама по себе бессодержательна, а потому, что содержание ее недостаточно выработано и приготовлено. Вот этой-то подготовке и посвящают себя литература и наука в их современном состоянии; но так как элементы этой подготовки до крайности сложны и разнообразны и, сверх того, требуют чрезвычайной дробности в распределении труда, нужного для их разработки, то весьма естественно, что эта разъединенность и дробность могут представлять обширное поприще для всякого рода недоразумений, заблуждений и ошибок.
Таинственность, которая облекает законы, управляющие природою, и те беспрерывные поправки, которым подвергается знание с каждым новым открытием, не только имеют решительное влияние на подготовительную работу литературы и науки, но и видоизменяют воззрения на главную цель ее стремлений, на истину идеальную. Человек не иначе судит о будущем, как по тем задаткам, которые представляются ему в настоящем. Степень умственного развития каждого деятеля и большая или меньшая сумма приобретенных аксиом, конечно, занимают главную роль в этих воззрениях; но немалое значение имеет и та легкость, с которой один деятель может опровергнуть или, по крайней мере, заподозрить достоверность приобретений, сделанных другим. Отсюда великое множество направлений, преследующих одну и ту же цель, но понимающих ее каждое с своей точки зрения. Объясним нашу мысль примерами.
Есть люди, которые видят истину жизни в правильной организации человеческого труда и в равномерности распределения благ, производимых воздействием этого труда на творческие силы природы. Изучая историю человечества, они открывают в ней, что корни политических вопросов всегда заключались в экономическом положении тех стран, в которых они возникали, и что, следовательно, устранение общественных затруднений может быть достигнуто только при помощи разрешения экономических вопросов, и притом такого разрешения, которое удовлетворяло бы ожиданиям заинтересованного в том большинства. Такое воззрение на истину жизни дает начало школе социально-экономической.
Есть другие, которые видят истину в расширении политических прав человека, а идеал общественного устройства — в политическом равенстве. Задачи, к разрешению которых стремится школа социально-экономическая, они относят к разряду второстепенных, и хотя не отрицают значения экономических вопросов, но подчиняют их отвлеченным целям свободы и равенства. Это люди школы политической, которая и поныне не утратила своего господства в Европе.
Третий пример — школа реалистов, которые поставили себе задачей определение отношений человека к природе, раскрытие законов, управляющих последнею, и освобождение общества от призраков, которые задерживают его развитие.
Четвертый пример — школа спиритуалистическая, утверждающая, что жизнь человека должна служить некоторым трансцендентальным целям, устранение которых было бы равносильно устранению поводов к самосовершенствованию. И т. д. и т. д.
Так как истина сама в себе не может быть столь существенно разнообразна, как это представляется в приведенных нами выше примерах, то не подлежит никакому сомнению, что большинство существующих ныне литературных и научных школ проповедует то, что на общепринятом языке называется заблуждением. Но ведь дело не в том, чтобы получить шаткое право голословно называть заблуждение заблуждением, а в том, чтобы заменить заблуждение истиной. До тех пор, пока не совершится этот подвиг, заблуждение не только будет de facto[109] продолжать называться истиною, но и будет иметь на это несомненное право, во-первых, потому, что каждое из них заключает в своем основании частицу истины, а во-вторых, потому, что каждое имеет на своей стороне искренность. Таким образом, мнение, которое видит в так называемых заблуждениях явление, противодействующее истине и отдаляющее ее, по крайней мере, настолько же спорно, как и то мнение, которое утверждает, что заблуждение есть не что иное, как истина в элементарном, не перебродившем состоянии.
Теперь посмотрим на вопрос с другой точки зрения; сравним те заблуждения, или, лучше сказать, недостаточные истины, которые проводятся путем литературы и науки, с теми положительными и грубыми заблуждениями, которыми обладают массы, и спросим себя: не представляют ли, во всяком случае, первые относительно последних значительный прогресс? На этот вопрос нам яснее всего ответит первый попавшийся пример: славянофилы, ультрамонтаны, спириты, националисты, то есть те направления, которые наиболее близки к понятиям масс. Все они в неведении и бессознательности видят необходимое условие цельности жизни, все они ставят человека в безусловную зависимость от таинственных сил и таким образом как бы узаконяют его вечное несовершеннолетие. Несмотря на внутреннее согласие этой теории с практикою масс, мы должны, однако ж, сознаться, что упомянутые воззрения все-таки составляют шаг вперед противу грубых требований толпы. Уже одно то, что они вынуждены формулировать свои положения, оправдать их и до известной степени примирить с требованиями разума, представляет громадную разницу с воззрениями толпы, которая ничего не объясняет, ни на что не отвечает, а только упорствует и живет. Необходимость оправдываться и выслушивать возражения значительно очищает учения, преисполненные даже самых вопиющих предрассудков, и полагает первое звено для общения.
Но, скажут нам, не может ли прийти опасность от самого разнообразия истин, проводимых различными литературными школами? не могут ли эти школы вредно влиять на слишком простосердечные массы, утверждая их в таких убеждениях, из которых никогда не суждено родиться истине? не могут ли они, наконец, посевать в массах раздор, разделять их на разные лагери и т. п.? На это можно возразить следующее: да, такой результат мог бы иметь место, если бы школы и направления, которые разработывают истину, шли параллельно, не встречаясь друг с другом в своих изысканиях. Но в том-то и дело, что этого не бывает; самые противоположные направления встречаются между собою на каждом шагу, ибо над всеми ими витает один общий вопрос: устройство отношений человека к человеку и к природе. На этой соединяющей почве возникают все споры и делается возможным устранение тех направлений, которые не представляют достаточной устойчивости и оправданий. Но очевидно, однако ж, что это устранение может быть достигнуто только при условии совершенной свободы исследования, ибо стеснениями мы не парируем никаких опасностей, а только отдаляем открытие истины и продолжаем ту нравственную и умственную смуту, которая, несмотря ни на какие карательные и предупредительные меры, не прекратится до тех пор, пока будет существовать естественная причина, ее поддерживающая. Вот первая половина
109
нашего возражения, доказывающая, что раздоры и разделения в обществе происходят не от полноты свободы, даваемой направлениям, ищущим истины, а или от ограничения ее, или от искусственного поощрения одного направления на счет другого. Другая половина возражения заключается в том, что отношения литературы к массам суть отношения свободные, что литература убеждает, а не насилует и никому не угрожает. Угрожать могут люди, власть имеющие, литература же только развивает общество до высоты обладаемых ею идеалов. Она ничего не приказывает, не врывается в обычное течение жизни, не делает в пей никаких перерывов, но ограничивается воспитательною ролью. Памятуя, что жизнь сама приходит к постановке вопросов, из которых многие могут быть предвидены и подготовлены издалека, и что такая постановка, при исключительном участии жизни, не всегда обходится без потрясений, литература не считает себя даже вправе безмолвствовать, ибо подобное безмолвие противоречило бы ее достоинству, ее охранительной роли и тому значению высшего органа общественной мысли, которым она, по справедливости, гордится. Стало быть, и в этом отношении свобода исследования не только не приводит с собой опасности, а, напротив того, предупреждает ее, давая возможность стоящим на очереди вопросам выработываться спокойно и разносторонне.
Чтобы сделать нашу мысль более ясной, возвратимся на минуту к приведенным уже выше примерам различных направлений и посмотрим, не заключают ли они в себе действительно чего-нибудь такого, что может угрожать обществу опасностью. Для этого выберем то из них, которое, по-видимому, всего дальше отстоит от уровня общественного сознания, а именно, направление социально-экономическое. В какой степени основания его верны — это вопрос особый, разрешению нашему не подлежащий; но спрашивается: что может заключать в себе посягающего на спокойствие общества такая мысль, как та, которая лежит в основании этого направления и которая может быть резюмирована в трех словах: обеспечение человеческого труда? Не есть ли это, напротив того, цель в высшей степени желательная в глазах всякого? Достижима ли она и при каких именно условиях достижима? — это опять-таки вопрос, не подлежащий нашему разрешению, но, во всяком случае, это тот самый вопрос, разработке которого посвящает все свои усилия целая школа и в постановке которого не заключается никаких угроз. Но не заключается ли в этой мысли чего-нибудь похожего на мираж, который может тревожить общество и отвлекать его от интересов более существенных? Нет, не заключается, ибо, во-первых, школа не требует ни немедленного, ни насильственного осуществления исследуемого ею вопроса, а требует только неприкосновенности принципа свободного исследования, и, во-вторых, рядом с главною целью она выдвигает целый ряд других, более практических вопросов, которые отнюдь не имеют свойств миража, но могут прямо удовлетворять так называемым насущным потребностям общества. Таковы, например, вопросы о значении семейства в обществе, о положении права собственности и об ожидающем его будущем, о привлекательности или непривлекательности труда, о мотивах человеческих действий в отношении к вменяемости их и т. д.
Таким образом, с какой бы точки зрения мы ни посмотрели на дело, оказывается, что исследование истины есть дело само по себе непререкаемое, хотя бы некоторые взгляды на нее и не представляли совершенно твердого основания. Во-первых, эти взгляды не могут подвергнуть общество ни малейшей опасности; во-вторых, они все-таки составляют прогресс в сравнении с заблуждениями большинства и, в-третьих, наконец, если б массы и желали опровергнуть неверности, неизбежные при исследовании истины, то они недостаточно для того компетентны и могут ожидать этого опровержения только от литературы. В этом отношении автор сочинения, по поводу которого мы ведем настоящую нашу беседу, представил такое богатство примеров, доказывающих, что политические перевороты во всех государствах Европы имели источником совсем не свободу речи, а, напротив, стеснение ее, что нам ничего другого не остается делать, как отослать читателя к самой книге.
Но как бы ни были сами по себе логичны и ясны некоторые выводы, они остаются долгое время неубедительными для масс, которые вообще легко освоиваются только с совершившимися фактами, а не с идеями. К числу таких выводов принадлежит и приведенный выше. Он ясен, но литература должна допустить его неясность; он логичен, но литература обязывается признать его порочным. Она допускает и признает все это, потому что есть условия, в которых логично только нелогичное, ясно только неясное, возможно только невозможное.
Итак, допустим невозможное. Допустим, что, вопреки всему нами сказанному о близорукости людей, употребляющих свои способности на то, чтобы воспрепятствовать торжеству принципа свободного исследования, сладостное право обвинения само по себе исполнено такой неотразимой прелести (бывают случаи, когда на нем одном основывается положение человека в обществе), что исход для него необходим. Где искать этого исхода? Как пристроить эти мириады людей, для которых походы против литературы сделались почти второю натурою?
Ответ на это может быть один: на почве легальности, которая имеет дело только с фактами и не признает ничего подобного тому, что на языке алармистов слывет под именем направления. Это — единственный выход, который если не принесет литературе полной свободы, то, по крайней мере, укажет определенные границы и даст возможность отнестись с равнодушием к тем охочим людям, которые изнуряют ее своими набегами.
Самые естественные вопросы, которые должны возникнуть при этом, будут, очевидно, следующие: все ли направления одинаково безличны перед лицом легальности, или, следуя примеру алармистов, она имеет повод предпочитать одно направление другому, одно поощрять, другое преследовать? Может ли она, например, заявить, что для нее принцип национальностей приятнее принципа космополитизма, или наоборот? что принцип возрождения путем политическим полезнее принципа возрождения путем социально-экономическим? Может ли она допустить, что преимущественного поощрения заслуживает то направление, которое поддерживает и защищает истины, имеющие ход на рынке, а преследования и искоренения то, которое доказывает несостоятельность рыночных истин? Обладает ли она, наконец, такими средствами, которые позволяли бы ей не только произносить верную оценку различным направлениям, но даже отличить их одно от другого?
Конечно, если мы напишем на знамени легальности, что всякое стремление к чему бы то ни было, кроме утверждения в массах невежества, подлежит истязанию и каре, то задача ее значительно упростится. Стоит собрать вкупе алармистов всех возрастов и шерстей и поручить им составить примерную роспись всего, что имеет задачей противодействие невежеству, чтобы затем принять эту роспись к руководству — и цель будет достигнута. Всякий легковесный с радостью поспешит принести посильную лепту в общую сокровищницу мракобесия, и так как окончательная цель их совокупных усилий будет состоять в том, чтоб обшарить все отрасли человеческих знаний, то можно надеяться, что роспись получится и подробная, и достаточно язвительная. Это будет уже не просто заговор против свободы речи и свободы исследования, а заговор против знания вообще. Но, к счастью, самые решительные заговоры против мысли не так-то легко выполняются, как легко задумываются. Главный недостаток подобных заговоров представляется в отсутствии руководящей мысли и в невозможности какой бы то ни было системы, что само по себе уже противоречит представлению о легальности.
Прежде всего, каждый алармист, будь он самый отчаянный, как только начнет формулировать мысль, которая должна руководить его действиями, сейчас же ощутит потребность в таком количестве исключений, которые сразу подорвут все его намерения. Это — факт очень реальный, но мы не найдем в нем ничего удивительного, если примем в соображение, что алармист все-таки человек и в этом качестве не недоступен идее о пользе знания. Предположим, что он всею душой ненавидит химию (она, дескать, полагает конец прочному, живому и верному), но где же найдет он достаточно гражданского мужества, чтоб отрицать, например, порох, которого, однако ж, без содействия химии невозможно сфабриковать? И вот первое исключение в пользу химии. Далее: за недостатком естественных минеральных вод он употребляет искусственные, которых, без знания химии, тоже составить нельзя. Вот повод для второго исключения. Идя таким образом далее и далее, обращаясь в кругу лишь самых обыденных потребностей, он наталкивается на такое множество исключений, очищающих химию от взводимых на нее обвинений, что, наконец, говорит себе: «Нет, надо оставить ее в покое, а то как раз сам сделаешься утопистом». Конечно, он и тут может найти изрядное поприще для многих злокозненностей; так, например: может составить обстоятельное описание тех случаев, когда химия достойна поощрения, и тех, когда она подлежит преследованию, но это уже ни к чему не поведет. Главная цель усилий — истребление знания — остается недостигнутой; знание стоит неприкосновенным и дразнит своего преследователя тем, что без его помощи он не может сделать ни шагу. А как скоро знание осталось невредимым, то нет той человеческой силы, которая могла бы положить ему границы. Каждое приобретение, сделанное наукой, не столько важно само по себе, сколько как звено, предполагающее приобретения последующие. Выводы знания естественны, неудержимы и бесконечны, как неудержима и бесконечна работа самой мысли, и сказать, например, химии: «Ты не должна искать ничего более, кроме практических применений к домашней кухне», значило бы то же, что сказать человеку: «Попробуй ни о чем не мыслить».