ДОСТОЕВСКИЙ. НА СЕМЕНОВСКОМ ПЛАЦУ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДОСТОЕВСКИЙ.

НА СЕМЕНОВСКОМ ПЛАЦУ

Обычно писатели резервируют местечко для смерти где-нибудь в конце произведения, а вот Достоевский сплошь да рядом перемещает ее ближе к началу.

На первых же страницах умирает в «Униженных и оскорбленных» старик с экзотическим именем Иеремия Смит, что, собственно, служит пусковым механизмом сюжета. То же самое — в «Вечном мрке» и в «Селе Степанчикове». В последнем богу душу отдает генерал, причем смерть эта напоминает скорей фарс, нежели трагедию.

Своеобразным прологом к «Братьям Карамазовым» с его массивной философской конструкцией служит смерть старца Зосимы, а убиение старухи-процентщицы и ее сестры происходит уже в первой части «Преступления и наказания». Смерть, причем двойная, и здесь является пусковым механизмом, который приводит в действие роман. Но она не единственная — как в этом произведении, так и в других. Потом, ближе к концу повествования, либо в самом конце нередко умирает еще кто-нибудь. Таким образом, смерть, вначале звучащая своеобразным стартовым выстрелом, под занавес отдается своеобразным опять-таки эхом.

Так было и с самим Достоевским...

«Стартовый выстрел» прозвучал для него 22 декабря 1849 года; прозвучал — в переносном смысле слова, но мог и в самом что ни на есть прямом. Вот как это происходило.

Ранним утром из Петропавловской крепости быстро выехала вереница карет в сопровождении конных жандармов с обнаженными саблями. В каретах было двадцать три человека, арестованных по так называемому делу петрашевцев ровно восемь месяцев назад, 22 апреля. Как взяли их тогда в легком весеннем одеянии, так и везли сейчас по морозу на Семеновскую площадь, где все рке было готово к казни. Возвышался обтянутый черным эшафот, вокруг выстроились в каре войска, а в отдалении, на валу, темнели на фоне свежевыпавшего снега толпы любопытствующих.

Среди арестованных был и 27-летний автор вышедших три года назад и прогремевших на всю Россию «Бедных людей». Когда-то их восторженно приветствовал Белинский, вот уж полтора года как мертвый, однако успевший перед смертью написать знаменитое письмо к Гоголю. В России оно было строжайше запрещено, о чем Достоевский, разумеется, прекрасно знал. Но это не помешало ему на собрании петрашевцев дважды прочитать с присущим ему воодушевлением опальный текст. Власти расценили это как подрыв устоев, и вот теперь декабрьским утром настал час расплаты.

Арестованных вывели из карет, заставили снять шапки и в течение получаса им зачитывали скороговоркой документ, который заканчивался словами: «Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни — расстрелянием, и 19-го сего декабря государь император собственноручно написал: «Быть по сему». После чего каждому было вручено по белому балахону и колпаку, солдаты помогли несчастным облачиться в это предсмертное одеяние, священник пригласил исповедоваться, но желающих не нашлось, и тогда батюшка обошел всех их с крестом и каждый к кресту приложился. Затем первых трех привязали к столбам, надвинули на глаза колпаки, солдаты вскинули ружья.

«Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты», — писал Достоевский в тот же день брату Михаилу из Петропавловской крепости, куда его с остальными осужденными вернули после того, как буквально в последнюю секунду на Семеновский плац была доставлена бумага, в которой возвещалось, что государь император великодушно заменяет смертную казнь на разные сроки наказания. Достоевский был приговорен к четырем годам каторги. Это не обескуражило его. «Никогда егце таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь», — спешил он обрадовать брата в том же письме. Но минута, что отделяла его от верной гибели, засела в его душе на всю жизнь и, собственно, во многом эту жизнь определила. И жизнь, и творчество — для Достоевского, впрочем, эти понятия нерасторжимы.

Рассуждая на первых же страницах «Идиота» о смертной казни, свидетелем которой ему привелось быть во Франции, князь Мышкин разгоряченно настаивает, что гильотина, выдаваемая чуть ли не за некий инструмент милосердия, страшней иных физических мук, на какие обрекают разбойники свою жертву. «Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу, или как-нибудь, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения. Примеры бывали, что уж горло перерезано, а он еще надеется, или бежит, или просит». Приговор же, продолжает князь, отнимает «последнюю надежду, с которой умирать в десять раз легче».

И дальше: «Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучаться, а потом сказали: «Ступай, тебя прощают». Вот этакой человек, может быть, мог бы рассказать».

Такой человек был, и он рассказал...

О гильотине вспоминает и другой герой «Идиота», Лебедев. Причем говорит не о безымянном преступнике, а о некой реально существовавшей графине Дюбарри, казненной в 1793 году по приговору революционного трибунала и в последний миг обратившейся к палачу с мольбой повременить еще хотя бы минуточку. Позже эта злосчастная графиня с ее предсмертным криком «Еще минуточку, господин палач, еще минуточку!» появится на страницах «Дневника писателя» за 1873 год. Но тут автор, который эту самую минуточку пережил на собственной шкуре, добавляет убежденно: «В двадцать раз она бы выстрадала больше в эту даровую минуту, если б ей ее подарили».

Почти четверть века минуло после драмы на Семеновском плацу, а он эту самую «минуточку», после которой, говоря словами Мышкина, «душа из тела вылетит, и... человеком уж больше не будешь», помнил отлично. Он носил ее в себе, как герой «Вечного мужа» Трусоцкий носил на шляпе траурный креп, разве что для героя повести сия мрачная деталь туалета была родом психологического щегольства («гость... с твердым достоинством указал на креп»), Достоевский же полученную им на Семеновском плацу трагическую отметину прятал глубоко в сердце. Но она то и дело давала о себе знать — ив жизни, и, главное, в творчестве.

Давно замечено, что Федор Михайлович не большой любитель живописать природу, она для него — без Бога и без человека — мертва («Всё мертво и все всюду мертвецы. Одни только люди, а вокруг них молчание», — читаем в заключительном пассаже «Кроткой»), Но вот одна деталь, одна пейзажная краска мелькает у него постоянно, кочуя из одного произведения в другое. Деталь эта — закатный луч солнца. (В той же «Кроткой» герой, от имени которого ведется повествование, и солнце называет мертвецом.)

Достоевский все время как бы балансирует на краю ночи, совершает — задолго до Селина, одного из самых чутких своих учеников, — «путешествие на край ночи». И тут не только его личная, если угодно, интимная потребность, тут, по его глубокому убеждению, черта едва ли не национальная.

Рассуждая во «Власе» («Дневник писателя» за 1873 год) о русском характере, он особо отмечает «потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну». Ну ладно бы только заглянуть, а то ведь еще и «броситься в нее как ошалелому вниз головой». От отчаянья? Да нет, вовсе и не от отчаянья. Одновременно со страхом смерти, с ужасом последней минуты многие его герои испытывают, как сказано в том же «Власе», «некоторое адское наслаждение собственной гибелью». Либо — случается и такое — гибелью близкого человека. Тогда-то и появляется, как у Павла Павловича Трусоцкого, потребность в шляпе с крепом...

Сам Достоевский имел основание носить траурный креп практически всю свою жизнь. В 15 лет потерял мать, в 17 — отца, похоронил первую жену, а менее чем через три месяца — брата.

«В один год моя жизнь как бы надломилась. Эти два существа долгое время составляли все в моей жизни». А впереди — потеря егце двух существ, о которых он также мог сказать, что они «составляли все в моей жизни»: почти 3-месячной дочери Софьи и, уже под занавес жизни, почти 3-годовалого сына Алеши...

Нередки детские смерти и в его произведениях, причем дети перемещаются в мир иной без страха и надрыва, с ясным сознанием того, что именно с ними происходит. «Я скоро умру, — говорит Нелли Ивану Петровичу в «Униженных и оскорбленных». — Очень скоро, и хочу тебе сказать, чтоб ты меня помнил». Лиза в «Вечном муже» в преддверии смерти улыбается Вельчанинову и протягивает ему «свою горячую руку». Умирает она, разумеется, «вместе с закатом солнца», и на могилку к ней Вельчанинов приходит, когда «солнце закатывалось». А вот как в подобной ситуации обращается к отцу мальчик Илюша («Братья Карамазовы»): «Папа, не плачь... а как я умру, то возьми ты хорошего мальчика, другого... сам выбери из них из всех, хорошего, назови его Илюшей и люби его вместо меня». Даже Набоков, который, как известно, не жаловал Достоевского, назвал «историю о мальчике Илюше» не просто замечательной, а прекрасной.

«Униженные и оскорбленные» в этой лекции, входящей в цикл набоковских «Лекций по русской литературе», не разбираются, но, по всей видимости, и история о девочке Нелли заслужила бы у строгого и явно раздражаемого Достоевским критика отношение более чем благоприятное.

«Что-то непреодолимо влекло меня к ней», — признается Иван Петрович вскоре после знакомства с Нелли (тогда еще она звалась Еленой), и уже на следующей странице речь заходит о возможной смерти маленькой сироты. Но дело даже не в словах, а в «тяжелом и странном впечатлении», похожем на то, осторожно формулирует герой-рассказчик, которое произвел ее дедушка, когда околела его собака и когда сам он, как выяснилось, был в нескольких минутах от собственного конца. Иными словами, Иван Петрович уловил запах смерти — он-то «непреодолимо» и влек его к девочке.

Маяковский писал, что он любит «смотреть, как умирают дети». Но тут была скорей эстетика (шоковая), нежели этика.

Достоевский же видел в поведении детей перед смертью проявление высшего, хотя и инстинктивного — потому-то и высшего! — религиозного смирения. Того самого смирения, к которому с помощью даже самого изощренного ума прийти очень даже непросто. В отличие от взрослых дети не заглядывают в пропасть, свесившись наполовину, не бросаются в нее вниз головой, а, скорей, воспаряют. В том числе соблазненная Ставрогиным Матреша Тут, правда, никакое не смирение, а бунт — перед тем, как удавиться, грозит она своему обидчику крошечным кулачком!

Но одно дело — литературные персонажи, а другое — реальные дети. Свои собственные дети...

У Достоевского не было детей от первого брака, отцом он стал на сорок седьмом году жизни — дочь родилась, — и отцом, как всякий поздний отец, «нежнейшим». Именно это слово использовала в своих воспоминаниях Анна Григорьевна. «Федор Михайлович целыми часами просиживал у ее постельки, то напевая ей песенки, то разговаривая с нею». Это не фантазия матери, Достоевский сам признавался в письме к Аполлону Майкову, что «это маленькое, трехмесячное создание, такое бедное, такое крошечное — для меня было уже лицо и характер. Она начинала меня знать, любить и улыбалась, когда я подходил».

Письмо написано через неделю после смерти девочки — убийцей оказалась заурядная простуда. «И вот теперь мне говорят в утешение, что у меня еще будут дети. А Соня где? Где эта маленькая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, только чтоб она была жива?»

А на дворе, усугубляя горе родителей, благоухал май. И опять-таки в мае, ровно десять лет спустя, судьба нанесла второй такой же удар: умер сын Алеша. Случилось это внезапно. Утром, пишет Анна Григорьевна, «он еще лепетал на своем не всем понятном языке и громко смеялся», а к вечеру лежал бездыханный. «Федор Михайлович поцеловал младенца, три раза его перекрестил и навзрыд заплакал».

На сей раз убийцей была не простуда, а он, несчастный отец, передавший ребенку собственную страшную болезнь: мальчик погиб от жесточайшего приступа эпилепсии. Во всяком случае, Достоевский с его гипертрофированным чувством вины именно себя шцугцал. убийцей. Жена утешала его, как могла, он же, видя ее страдания, убивался еще больше. А после описал ее горе в «Братьях Карамазовых», вложив ее слова в уста потерявшей сына бабы, что пришла искать утешение у старца Зосимы. «Вот точно он тут передо мной стоит, не отходит. Душу мне иссушил Посмотрю на его бельишечко, на рубашоночку аль на сапожки и взвою. Разложу, что после него осталось, всякую вещь его, смотрю и вою».

Сыну этой женщины было три годика, и звали его тоже Алешей — любимое, кстати сказать, имя Достоевского...

Старец отвечает — и матери, и, заодно, на давний вопрос отца: «А Соня где?» — отвечает единственно приемлемым для верующего человека объяснением, что покинувший земную обитель ребенок на небе и «оттуда на тебя смотрит и видит тебя, и на твои слезы радуется, и на них Господу Богу указывает». Женщина успокаивается, потому что верит, и верит безоговорочно, всем простодушным сердцем своим, но не успокаивается автор, который только начинает свой огромный роман, и там-то как раз испытание верой проходят не только герои, но и — в первую очередь — их создатель.

Когда-то, сразу после каторги, он признался в одном из писем, что он «дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоило и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных».

Если невинные детские души отправляются после смерти на небо, то грешники остаются на земле, вернее под землей. «Тело здесь еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредотачиваются, но только в сознании... Есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он все еще пробормочет одно словцо, конечно, бессмысленное, про какой-то бобок». Рассказ так и называется «Бобок» и представляет собой некий альтернативный вариант (альтернативный религиозному) посмертного существования человека. «Все описание это, — говорит М. Бахтин о «Бобке», — проникнуто подчеркнутым фамилъярным и профанирующим отношением к кладбищу, к похоронам, к кладбищенскому духовенству, к покойникам, к самому «смерти таинству».

Слова «фамильярным» и «профанирующим» выделены Бахтиным, что лишний раз свидетельствует: фантасмагория Достоевского носит явно сатирический характер. Нов самом конце ее звучит одна очень важная для автора мысль. Заветная, можно сказать, мысль... «Заключаю невольно, что все-таки у них должна быть какая-то тайна, неизвестная смертному и которую они тщательно скрывают от всякого смертного». У них — это у умерших, у всех умерших, начиная от самого ничтожного человека и кончая гением «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем», — так закончил Достоевский свою знаменитую речь о Пушкине, произнесенную в Обществе любителей российской словесности 8 июня 1880 года в связи с открытием двумя днями раньше памятника поэту в Москве. Но разве разгадать тайну умершего человека не означает воскресить его, пусть не полностью, пусть частично — самую, правда, значительную его часть, духовную, — но воскресить?..

Однако и идея полного воскрешения, причем не только выдающихся индивидуумов, а буквально всех когда-либо живших на земле людей кое-кому не казалась такой уж утопической. Ее всю свою жизнь развивал Николай Федоров, с мыслями которого Достоевского познакомил ближайший ученик Федорова Николай Павлович Петерсен, правда, фамилию учителя не назвавший. (Такова была воля учителя.)

Достоевский Петерсону ответил: «Кто этот мыслитель, мысли которого Вы передали?.. Он слишком заинтересовал меня... В сущности совершенно согласен с этими мыслями. Я их прочел как бы за свои».

Петерсон показал это письмо Федорову, тот собирался ответить, на сей раз лично, но... не дошли руки, а вскоре Достоевский умер. О работах анонимного ученого он ведь узнал довольно поздно, лишь в 1877 году, когда в апрельском выпуске «Дневника писателя» появился «Сон смешного человека». Собственно, откликаясь на эту публикацию, Петерсон и послал писателю конспективное изложение федоровских идей.

«Сон смешного человека», который имеет подзаголовок «фантастический рассказ» и публикация которого прошла практически незаметно, — одна из ключевых вещей в творчестве писателя. «Все герои Достоевского задаются вопросом о смысле жизни. Как раз в этом они современны — они не боятся выглядеть смешными», — так спустя более чем полвека написал Альбер Камю в работе «Миф о Сизифе». Но рассуждает он при этом не о безымянном герое «фантастического рассказа», а об одном из героев «Бесов» — Кириллове. Глава, которая начинается приведенными словами, так и называется — «Кириллов». Однако к герою «фантастического рассказа» наблюдение французского писателя относится в самой что ни на есть полной мере. И уж, разумеется, в большей степени, чем к кому-либо из других бесчисленных персонажей русского романиста. Ибо, в отличие от них всех, в том числе и от Кириллова, всегда напряженно, натужно серьезного, «смешной человек» ясно сознает, что он смешной, о чем и заявляет в первой же фразе своей уникальной исповеди.

Исповедь эта уникальна тем, что она посмертная. Такими же посмертными являются и голоса в «Бобке», но там — реплики, перебранка, шутовские репризы, здесь же — именно исповедь. Это не открытие Достоевского, во всяком случае, сам он не полагает так. Предваряя в анонимной заметке публикацию рассказов Эдгара По в журнале «Время», Достоевский, авторство которого было установлено лишь спустя более чем полвека, прежде всего обращает внимание читателей на то, что этот «чрезвычайно странный писатель... допускает, что умерший человек... рассказывает о состоянии души своей». Именно это и происходит со «смешным человеком».

В отличие от Кириллова, задумавший самоубийство «смешной человек» осуществляет его не наяву, а во сне, но в данном случае это не имеет принципиального значения. Важно другое. «Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце». Однако «совершенного небытия» не наступило, герой оказывается «в руках существа, конечно, не человеческого, но которое есть, существует». Слово «есть» подчеркнуто рассказчиком, что придает ему откровенно полемический характер, делает несомненной антитезой слову «нет», на котором, собственно, и держится вся удушающая глыба неверия. Герои Достоевского стараются изо всех сил опрокинуть ее — вслед за автором. Но, кажется, у него это получается хуже и уж во всяком случае много труднее, чем у персонажей, как бы мучительно и долго не шли они к своему есть.

У Эдгара По этой проблематики нет («Видно, что он вполне американец», — не без язвительности замечает Достоевский, заканчивая свое краткое вступительное слово к его рассказам). Тема смерти — одна из центральных в его творчестве — нигде не соприкасается с темой веры. Но вот уж о смерти-то Эдгар По писал так, как, кажется, не писал никто. Он не только не показывает ее ужас и безобразие, он откровенно поэтизирует ее. «Нужно ли говорить, сколь неотступно и страстно ждал я смерти Мореллы? — читаем в рассказе, названном по имени главной героини. — Я ждал, но хрупкий дух все был неразлучен со своей оболочкой, все медлил на протяжении долгих дней, недель и томительных месяцев».

Мыслимо ли подобное — любить, лелеять и одновременно желать смерти? Мыслимо, коль скоро ты поэт, а «смерть прекрасной женщины — вне всякого сомнения, самая возвышенная поэтическая тема в мире». Это не просто установка, не просто эстетическая декларация, а нечто большее. Похоронив жену, По делает вскоре предложение поэтессе Елене Уитмен, причем делает не где-нибудь, а на кладбище, что явствует из сохранившегося (правда, без даты и без подписи) пространного послания, которое заканчивается следующим мечтательным пассажем: «Елена, если б вы умерли — тогда, по крайней мере, я сжал бы ваши милые руки».

Такое впечатление, что слова эти принадлежат одному из персонажей Достоевского. Впрочем, Федор Михайлович и сам не слишком-то отставал от своих героев, когда делал предложение некой Елене Павловне Ивановой, потенциальной вдове. Муж ее, правда, был человеком болезненным, но еще дышал и прожил потом три года. Вообще же Достоевский после смерти первой жены сделал за каких-то полтора года — с апреля 65-го по ноябрь 66-го — целых пять предложений. Дважды — с интервалом в несколько недель — Аполлинарии Сусловой («Он уже давно, — записала она в дневнике, — предлагает мне руку и сердце и только сердит этим»), И еще — 22-летней Анне Корвин-Круковской, прототипу Аглаи в «Идиоте», 43-летней Ивановой, той самой будущей вдове, и, наконец, стенографистке Анне Сниткиной, которая руку и сердце знаменитого писателя благосклонно приняла, превратившись в Анну Григорьевну Достоевскую.

Самым экстравагантным, конечно, выглядит предложение будущей вдове, но это не единственный случай в биографии писателя. Ему и прежде доводилось с робкой и тайной (прежде всего, для самого себя) надеждой смиренно ожидать смерти законного супруга возлюбленной.

Было это в Семипалатинске, где после каторги Достоевский отбывал бессрочную солдатскую повинность. Здесь-то и завязался его бурный роман с женой бывшего учителя, а ныне таможенного чиновника Александра Исаева Александр Иванович тихо спивался, все больше хворал и все ближе был, видели окружающие, к смертному своему часу. Когда же час этот наконец пробил (чета Исаевых к тому времени перебралась из Семипалатинска в Кузнецк), то оставшийся в Семипалатинске бессрочный солдат Достоевский едва мог скрыть чувство облегчения: одно из главных препятствий к воссоединению с любимой женщиной рухнуло.

Одно из главных, но отнюдь не единственное. Лишенный всех прав, в том числе и права печататься, что мог он предложить молодой красивой свободной женщине? Свободной! Это ли не повод для ликования, которое он, православный христианин, обязан сдерживать? В письме к своему молодому другу и покровителю барону Врангелю, тогдашнему прокурору Семипалатинска, отъехавшему из города по делам службы, он на радостях прямо-таки слагает гимн покойному сопернику. «Сколько доброты, сколько истинного благородства! Вы его мало знали. Боюсь, не виноват ли я перед ним, что подчас, в желчную минуту, передавал вам, и, может быть, с излишним увлечением, одни только дурные его стороны. Он умер в мучительных страданиях, — писал автор «Бедных людей» (однако слово «мучительных» показалось ему слабым, и он заменил его на слово «нестерпимых»), — но прекрасно, как дай Бог умереть и нам с Вами. И смерть красна на человеке. Он умер твердо, благословляя жену и детей...»

У Исаевых вообще-то был всего один ребенок, сын. Но опять-таки на радостях и, должно быть, из чувства благодарности за то, что освободил наконец супругу, ни в чем не знающий меры Достоевский великодушно приписал покойному еще энное количество детей. Смерть явилась для недавнего каторжанина избавительницей — вот и пишет о ней в тоне почти элегическом.

Надо ли после этого удивляться, что в таком или подобном тоне рассуждают о ней и его герои! Вот что говорит, например, в «Униженных и оскорбленных» инфантильный, как сказали бы мы теперь, юноша Алеша девушке Наташе, которая его страстно любит и которую он вроде бы тоже любит, но одновременно (как то частенько бывает у Достоевского) любит и другую: «И пришло мне тогда на ум: что если б ты, например, от чего-нибудь заболела и умерла».

Ну чем не Эдгар По! А ведь это не случайная фраза, сказанная в горячке чувств, это всего лишь фрагмент длинного и страстного монолога, в котором герой упоенно рисует возлюбленной, как он будет приходить на ее могилу, падать на нее без памяти, обнимать ее и замирать в тоске. «Вообразил я себе, как бы я целовал эту могилу, звал бы тебя из нее, хоть на одну минуту...»

Но это — экзальтированный и инфантильный Алеша, а вот у Ивана Петровича, от имени которого ведется повествование, совсем иное отношение к смерти. Он, между прочим, писатель, кое-что уже опубликовал и даже засел за большой роман, но оказался в больнице, из которой, может быть, ему уже не суждено выйти. «А коли скоро умру, то к чему бы, кажется, и писать записки?»

Вопрос не праздный и далеко не риторический, Достоевский был в такой же, как его герой, ситуации: разве что не в больнице ждал смерти, а в Петропавловской крепости и на Семеновском плацу. Впрочем, случалось подобное и позже, во время приступов страшной его болезни, вернее, в преддверии, в предчувствии приступов, каждый из которых мог закончиться трагически. Не об этом ли как раз и говорит Иван Петрович, персонаж, в общем-то, безликий, но обретающий необыкновенную психологическую достоверность, когда автор передает ему собственные переживания? Это состояние души, которое «так часто приходит ко мне теперь», он называет мистическим ужасом. Достоевский, водящий рукой Ивана Петровича, неслучайно подчеркивает эти слова. А дальше следует... трудно даже сказать что: объяснение? исповедь? диагноз?

«Это — самая тяжелая, мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и несуществующего в порядке вещей, но что непременно, может быть, сию же минуту осуществится, как бы в насмешку всем доводам разума придет ко мне и станет передо мною как неотразимый факт, ужасный, безобразный и неумолимый. Боязнь эта возрастает обыкновенно всё сильнее и сильнее, несмотря ни на какие доводы рассудка, так что наконец ум, несмотря на то, что приобретает в эти минуты, может быть, еще большую ясность, тем не менее лишается всякой возможности противодействовать ощущениям. Его не слушаются, он становится бесполезен, и это раздвоение еще больше усиливает пугливую тоску ожидания. Мне кажется, такова отчасти тоска людей, боящихся мертвецов».

Обратите внимание: не смерти, а мертвецов... Это не оговорка, не небрежность в слове, за которую Достоевского столь часто порицают, а точно и тонко поставленный акцент. Боязнь мертвецов и боязнь смерти — суть вещи принципиально разные, хотя, может быть, Иван Петрович, не без помощи, разумеется, автора, их путает. Достоевский мертвецов не боялся. Этот суеверный житейский страх был для него слишком мелок и суетен, поскольку не имел никакого — или почти никакого — отношения к метафизическому страху смерти, снимаемому в мировоззренческой системе создателя «Братьев Карамазовых» лишь верой, а до этой проблематики автор «Униженных и оскорбленных» еще не поднимается.

Да, мертвецов Достоевский не боялся. К виду их он привык еще на каторге. На глазах у всех умирает чахоточный Михайлов, на иссохшемся теле которого лишь деревянный крест да кандалы. «Стукнули в дверь к караульному, дали знать. Вошел сторож, тупо посмотрел на мертвеца и отправился к фельдшеру. Фельдшер... быстрыми шагами, ступая громко по притихшей палате, подошел к покойнику и с каким-то особенно развязным видом, как будто нарочно выдуманным для этого случая, взял его за пульс, пощупал, махнул рукой и вышел... В ожидании караульных кто-то из арестантов тихим голосом подал мысль, что не худо бы закрыть покойнику глаза. Другой внимательно его выслушал, молча подошел к мертвецу и закрыл глаза».

Никакого страха, никакого смятения — разве что голос «тихий». Но это посторонний человек, а вот как чувствует себя Достоевский рядом с покойной женой, о чем думает и что записывает в тетрадь: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?» Спустя двенадцать лет он почти теми же словами начнет «Кроткую»: «Она теперь в зале на столе...»

Запись о жене сделана на следующий день после ее смерти; запись эта весьма пространна, с многочисленными помарками, свидетельствующими о том, что даже в эти минуты писатель заботился о точности и выразительности языка. Тут и размышления о заповеди Христа возлюбить ближнего как самого себя и о невозможности воплотить эту заповедь: «Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек».

А дальше следует целый трактат, сочинению которого отнюдь не мешает лежащая рядом покойная жена. Никакого опять-таки страха, никакого смятения, и даже на сей раз голос не «тихий» — публицистический градус этого маленького трактата весьма высок, метафизика напрочь вытеснила человеческие чувства. Нет их и в письме к брату, написанному в день смерти жены, которая, впрочем, не стала для мужа неожиданностью. Еще накануне он отправил тому же брату Михаилу пространное послание, в котором, уведомив о безнадежном положении больной, делает всевозможные распоряжения, преимущественно финансового характера.

Но вот один мертвец преследовал Достоевского постоянно, с 18 лет и, по сути, до конца жизни... Среди многочисленных обитателей «Мертвого дома» есть некий дворянин, убивший своего отца. В острожном театре он играет на гитаре. На гитаре, как помним, играет и другой отцеубийца, Смердяков. Гитара, скорей всего, пришла в роман из острога, а вот мотив отцеубийства — это уже из жизни самого Достоевского. История эта довольно темная, по официальным документам отец скончался в 50 лет от апоплексического удара, но это по официальным документам.

«Убийство отца» — так называется глава из «Воспоминаний» младшего брата Достоевского Андрея Михайловича, посвященная этой семейной трагедии. Не смерть отца, а именно убийство...

Беда приключилась под деревней Черемошней, вдали от жилья, где работала в поле артель мужиков. Сюда-то и нагрянул с проверкой Достоевский-старший. «Выведенный из себя каким-то неуспешным действием крестьян, а может быть, только казавшимся таковым, отец вспылил и начал очень кричать на крестьян, — пишет Андрей Михайлович. — Один из них, более дерзкий, ответил на этот крик сильною грубостью и вслед за тем, убоявшись последствия этой грубости, крикнул: «Ребята, карачун ему!..» — и с этим возгласом все крестьяне, в числе до пятнадцати человек, кинулись на отца и в одно мгновенье, конечно, покончили с ним!..»

Сын не присутствовал при этой страшной сцене и рассказывает о ней с чужих слов, но сохранились письма отца к жене, из которых встает образ человека мелочного (столовые ложки считал), деспотичного и подозрительно-ревнивого. «Расходам своим я веду счет, и при свидании ты его от меня получишь», — отвечала мужу уязвленная жена, божащаяся, что ни копейки не утаила от мужа. И продолжала: «Не терзают ли тебя те же гибельные для обоих нас и несправедливые подозрения в неверности моей к тебе, и ежели я не ошибаюсь, то клянусь тебе, друг мой, самим Богом, небом и землею, детьми моими и всем счастьем и жизнью моею, что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей, данной тебе, другу милому, единственному моему перед святым алтарем в день нашего брака».

Как то нередко случается, подозревающий в неверности другого сам бывает неверен. Вот и о слабости отца Достоевского к женскому полу свидетельствуют знавшие его люди. Есть основания предполагать, что это тоже могло послужить одной из причин кровавой расправы над ненавистным барином. Сказать что-либо более определенное трудно. «Человек есть тайна». Эту столь часто цитируемую формулу молодой Достоевский вывел в письме к брату Михаилу, написанном через месяц после смерти отца, о котором, признается 17-летний Федор, он «пролил много слез».

Итак, человек есть тайна, и тайну эту, продолжает Достоевский наставлять брата, надо разгадывать, «и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время...»

Сам творец идеологических романов разгадывал ее столь интенсивно и целеустремленно, как, может быть, никто другой в мировой литературе. Но вот насколько приблизился к ней — сказать трудно. Ответ ищут, естественно, в его великих произведениях, но, может быть, он лежит, затаившись, в каких-то вскользь брошенных им словах, на которые не всегда и внимание обращают.

Говоря в письме к младшему брату Андрею о своей семье, Достоевский сокрушается, что она слишком мала (имеется в виду возраст детей) и мечтает прожить еще хотя бы лет семь, чтобы поставить их на ноги. Это был март 1876 года — жить ему оставалось меньше пяти лет. По-видимому, он это чувствовал. «Да и мысль, — прибавляет, — что детки мои будут помнить мое лицо, по смерти моей, была мне очень приятна».

Это не случайный мотив и возник он не в последние годы, а гораздо раньше. Так почти 10 лет назад в Женевском дневнике Анны Григорьевны записаны слова мужа: «Вечером, когда он прощался, то сказал, что если он умрет, то чтобы я его вспоминала хорошим и думала о нем». На первый взгляд, самое простое, самое естественное наше желание — чтобы о нас помнили после нашей смерти, но не является ли это желание золотым ключиком к тайне смертного человека? Одним из способов, самым, может быть, надежным, выйти за поставленные смертью пределы. На Бога надейся, а сам не плошай...

Что такое Женевский дневник Достоевской? Это пухленькая, в 123 листа, записная книжка в коричневом коленкоровом переплете. Записи в ней делались в последние месяцы 1867 года, когда молодожены (обвенчались 15 февраля) находились за границей. Молодая женщина, которой едва исполнилось двадцать лет, заносила сюда карандашом украдкой от мужа свои ежедневные впечатления, причем, профессиональная стенографистка, именно в этом качестве и явившаяся год назад к прославленному романисту, чтобы записать под его диктовку новое произведение, изобрела для своего потаенного дневника особый способ стенографии. Умирая, она наказала его «уничтожить, так как вряд ли найдется лицо, которое могло бы перевести со стенографического на обыкновенное письмо».

Такое лицо нашлось. И спустя полвека после смерти Анны Григорьевны расшифрованный дневник был напечатан, чем еще раз была — пусть не прямо, пусть косвенно—доказана совершенно бесспорная для Федора Михайловича мысль, что смерть не есть крушение мироздания, жизнь в любом случае продолжается. Он об этой жизни, которая будет длиться и цвести после него, думал постоянно. Потому-то и произведения его никогда не заканчиваются смертью. Смерть не является венцом всего — ни для героев, ни для их создателя. Тот же Женевский дневник свидетельствует об этом.

Так, записывает Анна Григорьевна в пятницу 18 октября, он «пожелал мне долгого счастья на свете», то есть счастья без него, после него, причем слова эти были сказаны в полубеспамятстве, сразу после тяжелого приступа эпилепсии. Стало быть, в подкорке сидела эта свербящая мысль — мысль о ее жизни после него, равно как и мысль о смерти, могущей настичь его в любой момент.

«Он все жалуется, что у него сердце останавливается», — читаем в том же расшифрованном — вопреки воле автора — дневнике. И здесь же, тремя неделями раньше: «Он все говорил, что боится так страшно умереть. И просил, чтобы я посматривала за ним». Анна Григорьевна простодушно записала эти слова, не подозревая, что ее муж не то что стесняется своего страха, но считает его чем-то недостойным. Не зря его любимые герои лишены его, а те, кого он не жалует, откровенно, почти бесстыдно признаются в нем. «Я смерти не люблю и боюсь ее», — говорит в «Униженных и оскорбленных» князь Валковский. Ему вторит — правда, на свой лад — Петр Верховенский в «Бесах». «Если вы умираете и так неравнодушны, то... всё это очень опасно», — заявляет он Кириллову, решившемуся из метафизических соображений убить себя. А опасно потому, что Кириллов пообещал взять на себя, перед тем как уйти в мир иной, вину за кровопролитие. Но если неравнодушен, то вдруг раздумает убивать себя или, что еще опасней, брать чужую вину? В глазах таких, как Петя Верховенский, именно равнодушие — залог успеха в его бесовских делах.

Достоевский равнодушие ненавидел люто, но смиренное христианское принятие смерти и равнодушие к ней — вещи абсолютно разные...

По сути, вся его жизнь после того декабрьского утра 1849 года, когда из Петропавловской крепости их доставили к месту казни, была жизнью на Семеновском плацу, жизнью в постоянном, хотя, чаще всего, и в бессознательном ожидании смертельного выстрела, могущего прозвучать когда угодно, причем не обязательно — даже совсем не обязательно — из огнестрельного ствола. Вообще снаружи...

Как и следовало ожидать, убийственный выстрел этот раздался изнутри. Достоевский всю жизнь ждал его, коварного своей внезапностью, и потому-то так спешил, так боялся не успеть. «Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове!..» — писал он брату, возвращенный в камеру после инсценировки расстрела, писал в преддверии каторги, где ему вряд ли дозволят взять перо в руки.

Да, он боялся не успеть — страх этот поселился в нем навсегда. Не столько или даже не только вечная нехватка денег подгоняла его, как это принято считать (и как он сам объяснял свою вечную торопливость в работе), сколько священный, свойственный пророкам, страх не договорить. И не важно, что его пророческий дар многие склонны объяснять болезнью, ссылаясь, к примеру, на Магомета, который-де тоже страдал эпилепсией, — важно, что дар этот и впрямь был высокого, божественного порядка.

Еще одним следствием драмы на Семеновском плацу стало обилие насильственных смертей в его произведениях. Ни у кого в русской литературе, да, пожалуй, и в мировой (если не брать детективный жанр) нет такого количества убийств и самоубийств, сколько их у Федора Достоевского. Тут, конечно, сказались и страшная гибель отца, и лицезрение убийц в Мертвом доме, но решающую роль сыграл, конечно, Семеновский плац, который он хотел бы да не мог забыть... Не это ли постоянное внутреннее усилие — забыть, забыть! — и привело к тому, что у одного из величайших русских романистов практически нет ностальгических текстов, что, надо признать, резко противоречит русской литературной традиции? Даже желчный и уж отнюдь не сентиментальный Салтыков-Щедрин отдал ей дань, создав в конце жизни «Пошехонскую старину», быть может, лучшую свою книгу. А вот у Достоевского такой книги нет.

Федор Михайлович вообще не склонен вспоминать прошлое, во всяком случае после каторги, где, по позднейшему признанию, он все четыре года «вспоминал беспрерывно все мое прошедшее». Отвспоминался! В 1873 году он запишет в альбом Ольге Александровне Козловой, жене поэта Павла Козлова, переводчика романтического, а следовательно, и ностальгического Байрона, что «воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее воспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения». И потому естественно, что он старается их избегать. «Мне всегда было скучно припоминать прошлое, и никогда я не мог толковать о прошлом, как делают почти все», — это уже не сам Достоевский говорит, это говорит его Ставрогин, в выпущенной при публикации «Бесов» главе «У Тихона».

Примечательно, что своего собственного детства Достоевский, в подробностях и красках, так, кажется, нигде и не описал (за одним-единственным исключением: небольшой рассказ «Мужик Марей» в «Дневнике писателя» за 1876 год), а когда это делают его персонажи, в основном, ранние — Маленький герой или Неточка Незванова из одноименных произведений, — то в их устах события не искажаются призмой времени, все будто сейчас происходит, в данную минуту. Явлено детство и в поздних вещах, но детство не отжившее, не подчеркнутое элегической дымкой прошлого, а нетерпеливо и жадно устремленное в будущее.

« — И вечно так, всю жизнь рука в руку! Ура Карамазову! — еще раз восторженно прокричал Коля, и еще раз все мальчики подхватили его восклицание». Это последние слова последнего романа Достоевского, характерная писательская поза которого, — в отличие от вечно глядящего назад Льва Толстого, — напряженное всматривание в день грядущий. Куда и уходят братья Карамазовы. Только один обречен на вымирание — Смердяков. Остальные же, по-видимому, будут долго жить и долго определять тонус и качество русской общественной жизни. Смердяков наказывается смертью, но смертью безобразной. Равно как другие герои, любимые, ею награждаются, и тогда эта смерть исполнена благообразия и даже своеобразной красоты.

Итак, с одной стороны возвышение через смерть, даже, если угодно, поощрение смертью: старец Зосима, невинные детские души, а с другой — наказание через смерть, уничтожение с помощью смерти, не столько, вернее, не только физическое (это уже следствие), сколько духовное: Ставрогин, Свидригайлов, Смердяков... Смерти, заметим, добровольной, то есть не извне посылаемой, а взрывающей человека, не имеющего сил дальше терпеть себя, изнутри.

Особняком стоит тут Кириллов, который удивляется, что «все остаются в живых». Да, на свете много самоубийц, соглашается он с Петром Верховенским, однако это все, по его выражению, самоубийцы «с причиною». «Но безо всякой причины, — продолжит он, — а только для своеволия — один я».

Кириллов — идейный самоубийца, пытающийся восполнить собой отсутствующего, по его убеждению, Бога. Это ли не лучшее доказательство насущной, безотлагательной, смертельной (в прямом смысле слова) и одновременно спасительной необходимости его, Бога, существования?

Но это всё литературные персонажи, порождение художественной фантазии. Однако Достоевский живо, даже с какой-то болезненной пристрастностью интересовался реальными самоубийцами, изучал их и, как выразилась в своих воспоминаниях писательница Л. Хохрякова, «группировал»: «Он следил долго за газетными известиями о подобных фактах, — а их, как нарочно, в 1876 г. явилось много, — и при каждом новом факте говаривал: «Опять новая жертва и опять судебная медицина решила, что это сумасшедший! Никак ведь они (то есть медики) не могут догадаться, что человек способен решиться на самоубийство и в здравом рассудке от каких-нибудь неудач, просто с отчаяния, а в наше время и от прямолинейности взгляда на жизнь».

1876 год упомянут тут не случайно. Именно тогда в «Дневнике писателя» появился очерк «Два самоубийства», за которым следовала исповедь одного из самоубийц, «разумеется, материалиста», уточняет Достоевский. «Ну, пусть, пусть бы я умер, — рассуждает этот безымянный персонаж, — а только человечество оставалось бы вместо меня вечно, тогда, может быть, я все же был бы утешен».

Мысль о вечной жизни, пусть не для себя, пусть для человечества, — мысль, конечно, религиозная, хоть и со знаком минус, поскольку уничтоживший себя человек в эту вечную жизнь не верит. Просто он не в состоянии вынести отсутствие Бога, и Достоевский это состояние понимает. Понимает, быть может, даже лучше, нежели состояние человека глубоко и безоглядно, без всяких умственных подпорок верующего. Этот внутренне защищенный человек от него куда дальше, нежели тот, который признает необходимость Бога, сам, однако, не в состоянии верить в него. И жить без него тоже не в состоянии, а потому истребляет себя. Пусть не одномоментно, как Кириллов, пусть с растяжечкой, с отсрочкой на неопределенное время, но истребляет, что, по глубокому убеждению Достоевского, противоречит природе всего живого. «Всякий организм существует на земле, чтоб жить, а не истреблять себя», — писал он за три года до смерти своему молодому и горячему почитателю Николаю Озмидову.

Кириллов истребляет. Это одна из самых мощных сцен у Достоевского. Если не самая мощная... И при этом, что ставит ее особняком во всем огромном творчестве писателя, — единственная смерть, которая описана им очень подробно, скрупулезно, словно при замедленной съемке, как сказали бы мы теперь.

Обычно Достоевский своих героев спроваживает на тот свет довольно быстро. «К полудню она впала в беспамятство, из которого уже не выходила, и скончалась через три дня», — информирует он о жене убитого Шатова. Ладно, это персонаж второстепенный, он ненадолго появляется в романе, но вот один из главных героев тех же «Бесов», Степан Трофимович Верховенский — двумя страницами раньше о нем сказано почти теми же словами, что и о жене Шатова: «Степан Трофимович скончался три дня спустя... Он как-то тихо угас, точно догоревшая свеча». А вот и самый главный, Николай Ставрогин, который, правда, умирает не собственной смертью, а накладывает на себя руки, но этому тоже уделено всего несколько строк, скупых, сугубо информационных, почти газетных — как и самоубийству Смердякова, как и самоубийству Свидригайлова...

Иное дело Кириллов — вот здесь уже Федор Михайлович расписался вовсю. Мало того что Кириллов излагает в свои последние минуты на земле убивающую его философию (род богоискательства, ведущего в его случае не к жизни, а к смерти), он совершает ряд удивительных поступков, которые приводят циничного и уже не способного, кажется, ничему удивляться Петра Верховенского не просто в оторопь, а в ужас.

Сцена и впрямь жуткая. Удалившийся в соседнюю комнату, чтобы пустить себе пулю в лоб, Кириллов не только не стреляется, но и вообще не подает никаких признаков жизни. После долгих колебаний Петр Степанович решается войти, входит и никого не обнаруживает, хотя комната не проходная, окно закрыто, а через форточку (форточка распахнута) не убежишь. И тут вдруг «что-то необычайное» заставляет его обернуться.