НА РАЗНЫЕ ТЕМЫ: Соперники. — «Стихотворения в прозе» Тургенева. — О мировых тайнах и загадках. — «Профессор Бодлер»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НА РАЗНЫЕ ТЕМЫ:

Соперники. —

«Стихотворения в прозе» Тургенева. —

О мировых тайнах и загадках. —

«Профессор Бодлер»

Имена Блока и Гумилева соединены смертью, почти одновременной. Их литературное сопоставление сначала казалось искусственным. Но прошло двенадцать лет со дня гибели обоих поэтов, а по-прежнему их вспоминают вместе и одного с другим сравнивают… Очевидно, параллель внутренне оправдана, иначе она не могла бы удержаться, особенно в представлении людей, которые ни Блока, ни Гумилева лично не знали, а судят о них лишь по книгам.

Еще совсем недавно в двух или трех эмигрантских газетах промелькнули статьи на ту же тему: Блок и Гумилев. Были и отвлеченные оценки, были и мемуары. Высказывалась мысль, что о «соперничестве» не могло быть при жизни поэтов и речи, что легенда о нем выдумана позднее, что Гумилев, в частности, «преклонялся», «уступал место», — и лишь по слабости характера, поддаваясь настояниям своего мелко тщеславного и темного окружения, вел иногда против Блока и блоковского влияния глухую борьбу.

Позволю себе привести кое-какие соображения по этому делу. Не то чтобы оно имело большое значе­ние: нет, по-моему, обо всей этой литературной эпохе с ее спорами, распрями и обычной суетой у нас и так слишком усердно и словоохотливо рассказывают, будто каждый третьестепенный фактик представляет общий интерес… Лучше и полезнее заняться настоящим, чем прошлым, и, кстати, подождать, пока прошлое «отстоится», пока уляжется его пыль, пока выяснится, о чем вспоминать стоит, а что любопытно только для десяти или пятнадцати человек. Каждому всегда кажется важным то, в чем он участвовал,— со стороны, однако, впечатление бывает совсем иное… Но уж если вопрос поднят, надо к нему вернуться… «В интересах истины», — как принято выражаться.

Гумилев, конечно, не завидовал Блоку, — не завидовал в низменном и позорном смысле слова. Он был слишком прямодушен, слишком порывист и благороден для этого. Но всякий, кто близко знал и часто наблюдал его, подтвердит, что он с Блоком сознательно, настойчиво и постоянно соперничал. Да и сам Гумилев этого не скрывал. Блоку он «отдавал должное», не более. Когда началось движение против символизма, — акмеизм, футуризм и пр., — он всячески отстаивал блоковский престиж от тех, кто на него легкомысленно посягал. Как-то, после мейерхольдовской постановки «Балаганчика» в Тенишевском зале, когда в частном кружке Кузмин высказался с демонстративным презрением не только об актерах, но и о пьесе («просто чепуха!»), — Гумилев взволнованно принялся доказывать, что пьеса глубокомысленна и прекрасна. Однако Блока он не любил. Для Гумиле­ва бранным словом было: «розановщина». Нередко над блоковскими стихами он и говорил:

— Ну, это розановщина!

Его отталкивал чрезмерный лиризм блоковской поэзии, ее слишком откровенная, обнаженная музы­кальность, — он сторонился блоковского творчества, как сторонятся иногда женщины, которая до добра не доведет. Он именно опасался Блока, – и чем тот становился неотразимее и обворожительнее, тем больше Гумилев хмурился.

Будучи по природе своей «ловцом человеков», Гумилев всячески стремился расширить и упрочить свое влияние за счет блоковского. Повторяю, — не было зависти. Но было желание оградить русскую поэзию от игры с «мирами иными», от болезненно напряженной впечатлительности, была попытка вернуть ей мужество, простоту и веселье. Каждого молодого поэта Гумилев настойчиво и медленно «обрабатывал», все дальше уводя его от Блока. Он с подчеркнутым восторгом отзывался о «Ночных часах» или даже о «Двенадцати», но тут же с удовольствием слушал остроумные возражения, спорил и поддакивал, толкал дальше, опять отрицал, — пока ореол Блока не начинал меркнуть… Он попутно внушал собеседнику отвращение к типу анемичного юноши с длинными кудрями и мечтательным взором, с улыбкой доказывал, что из двух крайностей лучше уж быть кутилой, забиякой и спортсменом. Правда, все во имя поэзии, но поэзии вполне «земной». Блок, по его мнению, витал в облаках, а земля богаче и прекраснее всех облаков и небес вместе взятых. Я огрубляю, конечно, но насколько помнится, передаю правильно сущность гумилевских взглядов и настроений… Он был задорным, очень жизнерадостным человеком, сохранившим в себе что-то детское: его все занимало, все забавляло, и во время борьбы за какое-нибудь председательское кресло в союзе поэтов он готов был каждый вечер устраивать у себя военные заседания и совещания, будто и в самом деле судьба всей русской литературы поставлена на карту и зависит от того, будет он, Гумилев, председателем или не будет. Надо было видеть его в такие дни. Разумеется, он баловался, но вкладывал в баловство всю свою страстность — и никогда не упускал из виду своей истинной заветной цели: борьбы с романтизмом во всех его проявлениях и с его высшим русским воплощением — Блоком. Оттого-то пустая и нелепая затея его и увлекала, оттого он и придавал ей значение, что Блок со своих облаков до нее не мог и не желал спуститься. Оправдание Гумилева в том, что он тоже всегда «витал», — в частности, кресло председателя тоже было ведь своеобразным «облаком», — и, считая себя строго практическим человеком, был неизменно в полной власти своих иллюзий и химер.

Ему удалось все-таки отстоять от блоковской ворожбы свое гумилевское представление о поэзии и поэте. Влечение последних, новейших литературных поколений к нему это доказывает. Если бы он об этих нежданных симпатиях знал, они были бы лучшей наградой ему за короткую и не очень счастливую жизнь.

Да, Блок был для него первым из современных русских поэтов. Но напомню, что когда-то Андре Жида спросили, кто величайший поэт Франции. Он ответил:

— Victor Hugo, helas!

Гумилев без этого «увы» едва ли обошелся бы.

* * *

Еще по поводу Тургенева.

Все или почти все писавшие о нем в юбилейные дни оказались довольно суровы в оценке «Стихотворений в прозе». Борис Зайцев очень тонко заметил, что в них слишком много красивости, – и поэтому они оказались менее долговечны, чем другие тургеневские создания. Та же мысль, то же ощущение какой-то досадной «слащавости» сквозило и в остальных отзывах.

В отношении доброй половины «Стихотворений в прозе» это, безусловно, верно. Притом, в отношении самых прославленных среди них: «Лазурного царства», или «Как хороши, как свежи были розы», или «Нимф», например. Нарядность и расплывчатость стиля, бесконечные многоточья, приподнятость, нарочитая артистичность, — все это, правду сказать, вынести сейчас довольно трудно. Недаром и не случайно эти вещицы пришлись по вкусу всем мелодекламаторам и под музыку Аренского, а то и Вильбушевича, составляли неизменное украшение «литературно-вокально-музыкальных» вечеров в русской провинции. Некоторое обаяние старины у них, пожалуй, еще сохранилось. «Где-то, когда-то, давным-давно тому назад я прочел одно стихотворение…» Это, конечно, имеет еще какую-то прелесть, но прелесть полумертвую: прелесть сухих цветов, допотопной мебели, каких-нибудь забытых альбомов и вышивок, всего того вообще, к чему примешивается чувство смутной жалости и безотчетного, непрочного умиления.

Есть, однако, совсем другие «Стихотворения в прозе». Признаюсь, я довольно давно их не перечитывал и по старой памяти хранил о них представление, как о чем-то увядшем и устарелом. Тургеневские дни побудили перечесть с детства знакомый текст: я очень бы советовал сделать то же самое тому, кто «Стихотворения в прозе» целиком отвергает. Неко­торые из них так трагичны в своей простоте, так чисты, а главное, так правдивы, что и самому Толстому впору. Конечно, в общих чертах, все помнят «Щи»: барыня-помещица идет проведать бабу, у которой умер сын, и удивляется, что та еще в состоянии хлебать щи… Несколько строк всего, притом с обличительной «тенденцией», сквозящей в последней фразе. Но эти строки бессмертны, — и по словесному своему целомудрию, и по знанию человеческого сердца. Вообще, чистоты мысли, чувства, звука и слова в «стихотворениях » больше, чем где бы то ни было у Тургенева, — особенно в тех, которые обнародованы были недавно и почти совсем лишены назойливой и приторной декоративности. Они, кстати, гораздо менее известны и популярны, чем прежние, их еще никто не успел опошлить и испортить. Это чтение очень грустное, очень холодное, в нем чувствуется одинокая, ни во что твердо не верящая душа, и такой же ум, ум, которому причиняет боль собственная его острота и сила. Но чтение это — в каждом слове живое.

Напомню «Мои деревья», «Куропатки» и другие. Или «Фразу». Она настолько коротка, что списываю ее целиком: «Я боюсь, я избегаю фразы. Но страх фразы — тоже претензия.

Так, между этими двумя иностранными словами, между претензией и фразой, так и катится и колеблется наша сложная жизнь».

Как верно! Чуть ли не все «муки творчества», знакомые каждому пишущему, — в этой короткой удивительной записи.

* * *

В наше время, как известно, многие тоскуют о так называемом «целостном миросозерцании».

Спрос рождает предложение. В ответ на идейную и религиозную тоску делаются попытки спешно ее заполнить. Большей частью они возникают не в главных культурных центрах, где у человека поневоле рассеивается внимание, а на окраинах, в тиши и в глуши.

Предо мной две книги, изданные в Харбине: «Дело человека» Всеволода Иванова и «О конечном идеале» Н. Сетницкого. Разбирать их было бы долго, да, правду сказать, только вторая книга разбора и заслуживает. Всеволод Иванов настроен возвышенно, но не вполне серьезно и хотя утверждает в предисловии, что «русское образованное общество должно, наконец, размышлять», почин его в этом отношении никак нельзя назвать добрым. «Дело человека» претенциозно в высшей степени: сто двадцать коротеньких параграфов, и в них — вся мировая мудрость и разрешение всех исторических проблем. Автору, может быть, увлекательно было этот трактат писать, но читателей занимать им не следует.

Книга Сетницкого, наоборот, любопытна — при всей ее отвлеченности и, порой, сумбурности. К сожалению, этот обширный труд не закончен. Интересен он психологически: автор считает возможным строить сейчас цельное и устойчивое религиозное мировоззрение, обращаясь не только к помощи чувства, но и к содействию разума, и не замечая какого-то основного рокового противоречия между методами, которые он избрал, и целями, которые он себе поставил.

* * *

В Ковке вышло сочинение попроще, скромно озаглавленное «Открытие великой тайны бытия и загробной жизни». По названию можно было бы подумать, что это вздор, полный и окончательный. Но это не совсем так…

Г. Рудольф ничего не «открыл», разумеется, но он добросовестно изложил содержание прочитанных им книг, а прочел он на своем веку много, и порой читал книги интересные. Не могу, однако, обойти молчанием одного «открытия» действительно замечательного.

В главе об искусственной мистике он рассказывает о губительном действии гашиша на психику человека и добавляет:

— Действие гашиша изложено профессором Ш. Бодлером в его книге, озаглавленной «Les paradis artificiels».

Дабы не оставалось сомнений в авторитете свидетеля, г. Рудольф и дальше везде пишет: профессор Бодлер.

Поэты — люди шалые. Ссылка на них не имеет весу. Профессорское звание должно придать имени Бодлера необходимую долю солидности.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.