Литературная критика Дьёрдя Лукача
Литературная критика Дьёрдя Лукача
Венгерский философ и литературный критик Дьёрдь Лукач – главный теоретик в современном коммунистическом мире, предлагающий такой извод марксизма, о котором разумные немарксисты могут говорить всерьез.
Я не считаю, как многие, что Лукач выдвигает наиболее интересный или приемлемый вариант марксизма, и еще менее склонна считать, будто он (как его называли) – «величайший марксист после Маркса». Но нет сомнений, что Лукач – фигура значительная и обоснованно претендует на наше внимание. Он не только наставник новых интеллектуальных движений в Восточной Европе и России – с Лукачем долгое время считались и вне марксистских кругов. К примеру, его ранние тексты послужили источником многих концепций Карла Мангейма (в социологии искусства, культуры и знания) и через Мангейма повлияли на всю современную социологию. Также он оказал большое влияние на Сартра и через него – на французский экзистенциализм.
Георг (Дьёрдь) фон Лукач родился в 1885 году в Венгрии, в богатой еврейской семье банкиров, которой незадолго до этого было пожаловано дворянство. Выдающуюся карьеру интеллектуала он начал делать с самых ранних лет. Еще совсем юношей он писал статьи, выступал с лекциями, основал театр и гуманитарный журнал. Приехав учиться в Гер – манию, в Берлинский и Гейдельбергский университеты, он поразил своими способностями великих учителей – Макса Вебера и Георга Зиммеля. Основной областью его интересов была литература, но всем остальным он также интересовался. В 1907 году он защитил диссертацию «Метафизика трагедии». Первая из его важных работ, «История развития современной драмы», появилась в 1908 году. В 1910-м он опубликовал сборник литературоведческих и философских эссе «Душа и формы», в 1916-м – «Теорию романа». В годы Первой мировой войны Лукач отошел от неокантианства, первоначального своего философского кредо, в сторону философии Гегеля, а затем пришел к марксизму. В 1918-м он вступил в Коммунистическую партию (и отбросил приставку «фон»).
С этого времени карьера Лукача становится поразительным свидетельством того, как тяжело свободному интеллектуалу сообразоваться со взглядами, все очевиднее принимающими характер замкнутой системы, а кроме того – каково жить в обществе, которое крайне серьезно относится к тому, что говорят и пишут интеллектуалы. Дело в том, что изначально лукачевская интерпретация марксизма была вольной и дискуссионной.
Вскоре после вступления в Партию Лукач – в первый раз, а всего их было два, – принял участие в революции. Вернувшись в Венгрию, он в 1919 году стал министром просвещения при недолговечной коммунистической диктатуре Белы Куна. Когда режим Куна свергли, Лукач бежал в Вену, где прожил десять лет. Главная его книга этого периода – философское исследование марксистской теории, теперь уже почти легендарная «История и классовое сознание» (1923): возможно, эту его работу немарксисты ценят больше всех остальных. За нее он сразу же подвергся жестоким и неослабным нападкам со стороны коммунистического движения.
Споры вокруг этой книги обозначили поражение Лукача в борьбе за лидерство в Венгерской компартии: эту борьбу с Куном он вел все годы венской эмиграции. После того как весь коммунистический мир, начиная с Ленина, Бухарина и Зиновьева, ошельмовал его, Лукача исключили из Центрального комитета Венгерской компартии и сняли с поста главного редактора ее журнала «Коммунизмус». Но все это десятилетие Лукач защищал свои книги, держался стойко и не отступался от своих слов.
Затем, в 1930-м, после года в Берлине, он на год отправился в Москву, чтобы заниматься исследованиями в штате знаменитого Института Маркса и Энгельса (его блистательный директор Д. Рязанов сгинул потом в чистках конца тридцатых). Мы не знаем, что в это время происходило с Лукачем. Известно, что в 1931-м он вернулся в Берлин, а в 1933-м, когда к власти пришел Гитлер, опять переехал в Москву. В том же году он публично, в самых унизительных выражениях, отрекся от «Истории и классового сознания» и всех своих предшествующих писаний, заявив, что они были заражены «буржуазным идеализмом».
Лукач двенадцать лет прожил в Москве беженцем; даже после покаяния и многочисленных попыток привести свою работу в соответствие с коммунистическими установками он оставался в немилости. Но, в отличие от Рязанова, он пережил ужас чисток. Одна из его лучших книг, «Молодой Гегель», написана именно в этот период (в 1938 году, но опубликована была лишь десятью годами позже), как и постыдный упрощенческий трактат против современной философии – «Разрушение разума» (1945)[18]. Контраст между этими двумя книгами характеризует глубокие качественные колебания в поздних работах Лукача.
В 1945 году, когда война окончилась, а в Венгрии пришло к власти коммунистическое правительство, Лукач навсегда вернулся на родину и стал преподавать в Будапештском университете. Среди написанных за это время книг – «Гёте и его время» (1947) и «Томас Манн» (1949). Затем, когда Лукачу был 71 год, он во второй раз пустился в революционную политику (что, конечно, невероятно трогательно). Он стал одним из вождей революции 1956 года и вошел в кабинет министров Имре Надя. После подавления революции Лукача выслали в Румынию и приговорили к домашнему аресту; через четыре месяца ему разрешили вернуться в Будапешт к преподаванию и продолжить публиковаться на родине и в Западной Европе. Только возраст и огромный международный авторитет Лукача спасли его от судьбы Имре Надя. Из всех вождей революции он один ни разу не предстал перед судом и ни в чем не покаялся.
Сразу после революции он напечатал работу «Реализм в наше время» (1956) и в том же году выпустил первую часть давно ожидаемой «Эстетики» – она составила два громадных тома. Его продолжали атаковать бюрократы от культуры и старшие критики-коммунисты – хотя нападок было гораздо больше, например, в Восточной Германии, чем на родине, при все смягчавшемся режиме Кадара. Его ранние тексты, от которых он по-прежнему отказывался, изучались в Англии, Западной Европе, Латинской Америке – в свете нового интереса к ранним работам Маркса. В то же время для значительной части представителей нового поколения западноевропейских интеллектуалов именно поздние работы Лукача – первая попытка осторожного, но неотвратимого ниспровержения идей и практик сталинизма.
Очевидно, что у Лукача был большой дар личного и политического выживания, то есть дар быть разным человеком для множества разных людей. В результате он совершил почти невозможное: стал одновременно маргиналом и центральной фигурой в обществе, где положение интеллектуала-маргинала было практически невыносимым. Для этого ему пришлось провести большую часть жизни – так или иначе – в ссылке. О внешней ссылке я уже писала. Но была и своего рода внутренняя ссылка, которая сказывалась в выборе предметов исследования. Самые значимые для Лукача писатели – Гёте, Бальзак, Скотт, Толстой. Благодаря возрасту и навыкам восприятия, сформированным до становления канона коммунистической культуры, Лукач сумел защитить себя с помощью (интеллектуальной) эмиграции из настоящего. Единственные современные писатели, заслужившие его безоговорочное одобрение, – те, которые по сути продолжали традицию романа XIX века: Манн, Голсуорси, Горький и Роже Мартен дю Гар.
Но эта преданность литературе и философии XIX века – не просто эстетический выбор (у марксиста – или христианина, или платоника – вообще не может быть чисто эстетического выбора в искусстве). Мерка, с которой Лукач подходит к настоящему, – моральная, и примечательно, что эту мерку он заимствует у прошлого. Цельность восприятия, свойственная прошлому, – именно то, что Лукач имеет в виду под «реализмом».
Еще один способ эмиграции из настоящего для Лукача – выбор языка. Только первые две его книги написаны по-венгерски. Остальные – около тридцати книг и пятидесяти статей – по-немецки, а писать в сегодняшней Венгрии по-немецки – безусловно, полемический акт. Сосредоточившись на литературе XIX века и упорно держась немецкого языка, Лукач продолжает отстаивать коммунистические, европейские и гуманистические ценности, противопоставляя их ценностям националистическим и догматическим. Живя в коммунистической и провинциальной стране, он остается настоящим европейским интеллектуалом. Нет смысла пояснять, что у нас его узнают с большим запозданием.
Может быть, неудачно то, что две книги, теперь представляющие Лукача американскому читателю, – собрания литературно-критических работ; обе принадлежат не к «раннему», а к «позднему» периоду[19]. В «Исследования европейского реализма» входят восемь статей, посвященных главным образом Бальзаку, Стендалю, Толстому, Золя и Горькому; они были написаны в России в конце тридцатых, во время чисток. Это страшное время оставило здесь шрамы в виде нескольких грубо политизированных пассажей; книга увидела свет в 1948-м. «Реализм в наше время» – книга меньшего объема. Она написана в пятидесятые, ее стиль не столь академичен, аргументация живее и свободнее. В трех входящих сюда эссе Лукач рассматривает стоящие сегодня перед литературой варианты выбора и отвергает «модернизм» и «социалистический реализм» в пользу так называемого «критического реализма» – это в первую очередь традиция романа XIX века.
Я говорю, что этот выбор книг неудачен, потому что, хотя перед нами Лукач – доступный, вполне удобочитаемый, как и в своих философских трудах, – мы принуждены оценивать его только как литературного критика. Какова же внутренняя ценность Лукача как литературного критика? Сэр Герберт Рид расточал ему щедрые похвалы; Томас Манн называл его «важнейшим из ныне живущих литературных критиков»; Джордж Стайнер считает его «единственным крупным немецким литературным критиком нашего времени» и утверждает, что «среди критиков только Сент-Бёв и Эдмунд Уилсон сравнимы с Лукачем по широте отклика» на литературные явления; а Альфред Казин пишет, что Лукач – талантливейший, надежный и важный проводник по великой традиции романа XIX века. Но отвечают ли издаваемые книги этим утверждениям? Думаю, нет. Скорее, я подозреваю, что нынешняя мода на Лукача, поддерживаемая восторженными излияниями, которые можно встретить в предисловиях Джорджа Стайнера и Альфреда Казина, обусловлена больше соображениями культурной благожелательности, чем строго литературными критериями.
Сочувствовать поборникам Лукача – дело простое. Я и сама склонна оправдывать его, трактовать сомнения в его пользу – хотя бы из чувства протеста против бесплодия холодной войны, из-за которого в последнее десятилетие серьезное обсуждение марксизма было невозможно. Но проявлять великодушие к «позднему» Лукачу мы можем только в том случае, если не будем принимать его целиком всерьез, если будем относиться к нему немного снисходительно, а его моральный пыл рассматривать с точки зрения эстетики, стиль предпочитать идеям. Что прикажете делать с тем фактом, что Лукач не приемлет Достоевского, Пруста, Кафку, Беккета, почти всю современную литературу? Заявление, которое делает Стайнер в своем предисловии, – «Лукач – радикальный моралист… подобный викторианским критикам… В этом выдающемся марксисте сидит пуританин старого толка» – едва ли можно признать адекватным. Такие поверхностные и ловкие комментарии, призванные одомашнивать известные виды радикализма, – все равно что отказ от суждения. Узнать, что Лукач – как и Маркс, и Фрейд, – придерживается общепринятой морали и даже не лишен пуританства, конечно, очень мило и трогательно, но только если мы берем за основу клише «интеллектуал – чудовище». Дело вот в чем: Лукач действительно считает литературу частью спора о морали. Убедителен ли, силен ли у него этот подход? Совместим ли он со сложными, требующими различений, по-настоящему литературными суждениями? Я со своей стороны считаю работы Лукача 1930-х, 1940-х и 1950-х годов в значительной степени ущербными – не из-за марксизма, а из-за грубости аргументов.
Разумеется, любой критик имеет право на ошибки. Но некоторые промахи указывают на коренной сбой всей системы восприятия. Если кто-то, как Лукач, называет Ницше всего лишь предшественником нацизма, а Конрада критикует за то, что тот «не изображает полноту жизни» (Конрад «на самом деле скорее мастер рассказа, чем романист»), он не просто совершает отдельные ошибки: он предлагает норму, которую никак нельзя принять.
Точно так же я не могу согласиться с тем, о чем, видимо, говорит в своем предисловии Казин: невзирая на ошибки Лукача, там, где он прав, он-де вполне надежен. Как ни прекрасна реалистическая романная традиция XIX века, норма преклонения перед ней, которую постулирует Лукач, неоправданно груба. Главное здесь – идея Лукача о том, что «дело критика – обеспечивать связь между идеологией (в смысле Weltanschauung[20]) и художественным творчеством». Лукач – сторонник миметической теории искусства, донельзя примитивной. Книга – это «изображение», она «передает», «рисует картину»; художник – это «представитель». Великая реалистическая традиция романа не нуждается в подобной защите.
Обеим этим книгам «позднего Лукача» недостает интеллектуальной тонкости. Лучшая из двух книг – «Реализм в наше время». К примеру, первое эссе здесь – «Идеология модернизма» – сильный, во многих отношениях блестящий выпад. Лукач пишет, что модернистская литература (в одну кучу он сгребает Кафку, Джойса, Моравиа, Бенна, Беккета и еще десяток других) по своему характеру аллегорична; далее он прослеживает связь между аллегорией и отказом от исторической сознательности. Следующее эссе, «Франц Кафка или Томас Манн?» – более грубое и менее интересное повторение того же тезиса. Наконец, в последнем – «Критический реализм и социалистический реализм» – с марксистских позиций отвергаются основные художественные доктрины, составлявшие часть сталинской эпохи.
Но даже эта книга многим разочаровывает. Понимание аллегории в первом тексте основано на идеях покойного Вальтера Беньямина. Цитаты из эссе Беньямина об аллегории здесь присутствуют, и нельзя не заметить, что Беньямин и пишет и аргументирует гораздо лучше, чем сам Лукач. Занятно, что Беньямин, умерший в 1940-м, – один из критиков, на которых «ранний» Лукач повлиял. Но оставим иронию: истина в том, что Беньямин – великий критик (именно он заслуживает определения «единственный крупный немецкий литературный критик нашего времени), а «поздний» Лукач – нет. Пример Беньямина показывает, каким литературным критиком мог бы стать Лукач.
Такие писатели, как Сартр во Франции и немецкая школа неомарксистских критиков (наиболее яркие ее представители, помимо Беньямина, – Теодор Адорно и Герберт Маркузе), разработали марксистский (а точнее, радикально-гегельянский) подход как способ философского и культурного анализа, который позволяет среди прочего отдавать должное по крайней мере некоторым аспектам современной литературы. Именно с этими писателями Лукач должен быть сопоставлен – и найден очень легким. Я с состраданием отношусь к причинам и опыту, которые лежат в основе реакционного эстетического восприятия Лукача, я уважаю даже его постоянное морализаторство, даже то, что он доблестно несет ярмо идеологии – отчасти затем, чтобы смирить в идеологии дух обывательства. Но я не могу принять ни интеллектуальных предпосылок его вкуса, ни вытекающего из них злословия о величайших достижениях современной литературы. Я не могу и притворяться, будто в моих глазах это злословие не портит всю позднюю критику Лукача.
Для Лукача было бы лучше, если бы американской публике представили его ранние книги – «Душу и формы» (куда входит его диссертация о трагедии), «Теорию романа» и, конечно, «Историю и классовое сознание». Кроме того, жизненность и размах марксистской критики искусства можно наилучшим образом продемонстрировать, если перевести упомянутых мной немецких и французских авторов – прежде всего Беньямина. Только зная все важные тексты этой группы, мы можем правильно оценить марксизм как подход к искусству и культуре.
[1964]
Постскриптум
Карл Мангейм в своей рецензии 1920 года на «Теорию романа» Лукача описал эту книгу как «попытку интерпретировать эстетический феномен, а именно роман, с более высокой позиции – философско-исторической». Мангейм считает, что «книга Лукача – движение в верном направлении». Если оставить в стороне суждение о том, что верно, а что нет, то нельзя не заметить, что такое движение ограничивает. Точнее сказать, и сила, и ограниченность марксистского подхода к искусству – следствия его тяги к «более высокой позиции». В текстах критиков, которых я приводила в пример (ранний Лукач, Беньямин, Адорно и другие), не идет речь о том, чтобы поставить искусство per se на службу некоей конкретной морали или исторической тенденции. Но ни один из этих критиков даже в лучших текстах не свободен от убеждений, которые в конце концов служат закреплению одной идеологии. Эта идеология, несмотря на всю привлекательность (если смотреть на нее как на каталог этических обязанностей), не сумела постичь (иначе как догматически и неодобрительно) структуру и качества современного общества, его особые преимущества. Эта идеология – «гуманизм». Невзирая на приверженность идее исторического прогресса, критики-неомарксисты продемонстрировали полную нечувствительность к большинству интересных и созидательных особенностей современной культуры несоциалистических стран. Отсутствие интереса к авангардному искусству, огульные обвинения современных стилей искусства и жизни, очень разных по качеству и значению, в «чуждости», «дегуманизации», «механистичности» – все это показывает, что неомарксисты недалеко ушли от великих консервативных критиков современности, писавших в XIX веке, – Арнольда, Рёскина, Буркхардта. Странно и тревожно, что совершенно аполитичные критики, например Маршалл Маклюэн, понимают структуру современной реальности намного лучше.
Разнообразие конкретных суждений, высказанных критиками-неомарксистами, вроде бы не указывает на единодушие восприятия. Но когда понимаешь, что для похвалы в их работах используются одни и те же слова, различия затушевываются. Да, Адорно в «Философии новой музыки» защищает Шёнберга – но ради «прогрессивности». (Защиту Шёнберга Адорно уравновешивает нападением на Стравинского, которого несправедливо сводит лишь к одному периоду – неоклассическому. За вторжение на территорию прошлого, за создание музыкальных пастишей – то же самое можно сказать о Пикассо – на Стравинского вешается ярлык «реакционера» и в конце концов «фашиста».) С другой стороны, Лукач клеймит Кафку за свойства, которые mutatis mutandis[21] – будь Кафка композитором – в глазах Адорно сделали бы его «прогрессивным» автором. Кафка реакционен, потому что структура его текстов аллегорична, то есть неисторична, а Манн прогрессивен, потому что он реалист, то есть обладает чувством истории. Но я легко представляю себе, что произведения Манна – старомодные по форме, наполненные пародией и иронией, – могли бы в других обстоятельствах тоже оказаться реакционными. В одном случае признак «реакции» – неаутентичное отношение к истории, в другом – обращение к абстракции. Прибегая к таким стандартам – вопреки исключениям, которые допускает личный вкус, – эти критики неизбежно или не принимают современное искусство, или не понимают его. Единственный современный романист, о котором когда-либо писал французский критик-неомарксист Люсьен Гольдман, – это Андре Мальро. Даже исключительный Беньямин, с одинаковым блеском писавший о Гёте, Лескове и Бодлере, не коснулся ни одного писателя XX века. А кино, единственный целиком новый вид искусства нашего века, которому Беньямин посвятил лучшую часть своего важного эссе, он особенно явно не понял и недооценил. (Он полагал, что кинофильмы олицетворяют разрыв с традицией и историческим сознанием, а значит – опять! – фашизм.)
Все критики культуры, ведущие родословную от Гегеля и Маркса, не желают признавать концепцию искусства как автономной (а не просто исторически интерпретируемой) формы. А поскольку в основе духа, оживляющего современные художественные течения, – новое открытие силы (в том числе эмоциональной) формальных сторон искусства, то эти критики едва ли в состоянии положительно оценить современные произведения, разве что в части «содержания». Критики-историцисты рассматривают как вид содержания даже форму. Это особенно заметно в «Теории романа», где Лукач анализирует различные литературные роды – эпос, лирику, роман, – и разрабатывает подход к социальным изменениям, воплощенным в форме. Такое же предубеждение, менее выраженное, но столь же распространенное, мы находим в текстах многих американских литературных критиков – гегельянство они усвоили отчасти из Маркса, но главным образом – из социологии.
В историческом подходе, конечно, есть много ценного. Но если форму понимать как особый вид содержания, то с тем же успехом можно сказать (и, возможно, сейчас произнести это будет важнее), что любое содержание представимо как средство формы. Только когда критики-историцисты и все их последователи смогут увлечься произведениями искусства – как, прежде всего, произведениями искусства (а не социологическими, культурными, этическими, политическими документами), – им станет доступно восприятие многих (а не каких-то редких) великих произведений XX века. И тогда у них появится разумное отношение к проблемам и целям «модернизма» в искусстве: для ответственного критика это сегодня обязательно.
[1965]
Пер. Льва Оборина
Данный текст является ознакомительным фрагментом.