Золотой век: легенда, ставшая историей

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Золотой век: легенда, ставшая историей

Эта статья предваряла составленную мной антологию поэзии пушкинской эпохи, в которую вошли стихотворения Павла Александровича Катенина (1792–1853), Дениса Васильевича Давыдова (1784–1839), Ивана Ивановича Козлова (1779–1840), Антона Антоновича Дельвига (1798–1831), Вильгельма Карловича Кюхельбекера (1797–1846), Кондратия Федоровича Рылеева (1795–1826), Дмитрия Владимировича Веневитинова (1805–1827), Николая Михайловича Языкова (1803–1846), Александра Ивановича Одоевского (1802–1839), Владимира Григорьевича Бенедиктова (1807–1873).

Ни одна антология не может быть полной. Потому, упреждая справедливые недоумения читателей, составитель считает должным предварить свой рассказ о поэзии пушкинской поры тремя важными оговорками – напомнить о том, что не вошло в наше издание, но весьма значимо осталось за скобками.

Во-первых, это поэты, во многом (если не во всем) сопоставимые с представленными в нашем издании. Они – каждый по-своему – столь же деятельно участвовали в литературной жизни первых десятилетий прошлого века, их стихи нередко становились событиями, рождали восторги, надежды и разочарования, вызывали яркие отклики критиков и собратьев по стихотворческому цеху. Без них не представишь себе напряженной и противоречивой (то есть – живой) литературной панорамы пушкинской эпохи, но и приписать им лишь историческое значение было бы сущей несправедливостью. Проще говоря: составляй я не однотомник, а двухтомник, вошли бы в него еще и сочинения Василия Львовича Пушкина (1770–1830) и Федора Николаевича Глинки (1786–1880), Николая Ивановича Гнедича (1784–1833) и Петра Александровича Плетнева (1792–1866), Александра Александровича Бестужева (Марлинского) (1797–1837) и Василия Ивановича Туманского (1800–1860), Степана Петровича Шевырева (1806–1864) и Алексея Степановича Хомякова (1804–1860), Виктора Григорьевича Теплякова (1804–1842) и Андрея Ивановича Подолинского (1806–1886). Досадно, и даже очень, но объем диктует нам правила. Досадно и другое: распространенный «хрестоматийный» подход (от каждого поэта – несколько лучших стихотворений) деформирует как историческую перспективу (словесность не состоит и никогда не состояла из одних шедевров), так и творческие индивидуальности настоящих художников (понять поэта можно лишь по достаточно представительному корпусу). Надо надеяться, что наша антология (и эта статья) стимулируют обращение к другим изданиям – персональным томам «Библиотеки поэта», двухтомнику «Поэты 1820—1830-х годов» (Л., 1972), трем подготовленным составителем сборникам «Русская поэзия» (1801–1812; 1813–1826; 1826–1836 – М., 1989–1991) и т. п.

Во-вторых, в книгу не вошли неоднократно издававшиеся сочинения крупнейших поэтов эпохи – И. А. Крылова, В. А. Жуковского, К. Н. Батюшкова, А. С. Грибоедова, князя П. А. Вяземского, Е. А. Баратынского, Ф. И. Тютчева. Здесь проще – для любителей российской словесности голоса корифеев всегда слышны, а герои нашей антологии постоянно напоминают читателям о своей современности классикам.

В-третьих, но не в последнюю очередь, – за пределами издания остается поэт, чье имя украшает титульный лист книги. Как и в подавляющем большинстве аналогичных сборников, «поэты пушкинской поры» являются нам в отсутствие Пушкина. Только ли устойчивая традиция обеспечивает такое парадоксальное положение дела? Видимо, все-таки нет. Размышляя о «многократном и противоречивом осмыслении» пушкинского творчества современниками и литературными потомками, Ю. Н. Тынянов писал: «Самая природа оценок, доходящая до того, что любое литературное поколение либо борется с Пушкиным, либо зачисляет его в свои ряды по какому-либо одному признаку, либо, наконец, пройдя вначале первый этап, кончает последним, – предполагает особые основы для этого в самом творчестве». Природа пушкинского дара обусловила совершенно особенную роль «первого поэта», «певца самодержавного» (удачное выражение поэта Ф. А. Туманского). Пушкин не похож ни на одного из героев этой книги, но в каждом из них мы угадываем некоторые пушкинские черты, вне зависимости от того, усвоил ли их Пушкин, овладев опытом старшего собрата, или щедро поделился ими с собратом младшим. Конфликтность, характеризующая творческие отношения Пушкина с некоторыми его современниками, не отменяет, но парадоксальным образом укрепляет эту зависимость. В иных случаях (например, отношения Катенина и подавляющего большинства поэтов пушкинского поколения) Пушкин оказывается единственной точкой соприкосновения, казалось бы, непримиримых антагонистов. В иных взаимное творческое тяготение поэтов (например, молодых Дельвига и Кюхельбекера, зрелых Дениса Давыдова и Языкова) позволяет яснее увидеть «противопушкинские» тенденции их художественных систем. Наконец, нередко поэты, вроде бы сознательно выбравшие стезю, отличную от пушкинской (например, «гражданственный» путь Рылеева или «балладно-элегический», в духе Жуковского, путь Козлова), в собственно стихотворческой практике оказываются «пушкиньянцами» в куда большей мере, чем можно было бы предположить по их декларациям.

Этот таинственный пушкиноцентризм обнаруживается уже в пору вступления лицейского стихотворца в большую литературу. Первые послевоенные годы – время главных успехов «школы гармонической точности», возглавляемой Жуковским и Батюшковым. Это эпоха громкой славы Жуковского, пришедшей к поэту после «Певца во стане русских воинов» и «Светланы», эпоха наиболее напряженной и плодотворной поэтической деятельности Батюшкова (венцом ее стало издание «Опытов в стихах и прозе», 1817), эпоха победы «нового слога», утверждения карамзинистских стилистических (и стоящих за ними культурных) принципов как господствующей нормы. Именно в эти годы значимыми становятся имена поэтов, оказавших существенное влияние на молодого Пушкина, – Дениса Давыдова и Павла Катенина.

Оба уже достаточно опытных стихотворца изначально не были «своими» в карамзинистской среде, оба писали своеобычно, уходя от гармонических канонов и приоритетных поэтических тем, оба во второй половине 1810-х годов обратили на себя внимание читательско-писательского сообщества. Но совершенно по-разному и с принципиально различными результатами. Давыдов легко завоевал престижное место на российском Парнасе – Катенин занял позицию вечного аутсайдера, желчно констатирующего «неправильное» движение отечественной словесности. В определенной мере такой расклад был мотивирован личностно – действительно, поэт-партизан обладал счастливым характером (точнее, умел убедить в том современников и потомков), а Катенин был человеком мизантропической складки. Однако не меньшее значение имели их сознательные литературные установки, адекватно отразившиеся в поэтической (и жизнетворческой) практике.

Ранние «гусарские» стихи Давыдова досягнули славы прежде, чем печати. Разудалые послания к Бурцову несомненно выламывались из рамок литературного этикета – веселая вненормативность и обеспечивала им громкий успех. «Низменно»-предметная лексика («пунш», «трубки», «стаканы», «усы», «кивер», «ментик» и даже «арак»), комически окрашенная в стиховом контексте военная терминология, легко соединяющаяся с терминологией картежной и почти хулиганским просторечием (замечательное «Понтируй, как понтируешь, / Фланкируй, как фланкируешь; / В мирных днях не унывай / И в боях качай-валяй»), интонационная свобода и дилетантская небрежность в словоупотреблении и рифмовке – все это придавало давыдовской «гусарщине» живое обаяние. Показной дилетантизм и кружковой (в данном случае – полковой, гусарский) контекст словно бы освобождали стихотворца от диктата жанровых и стилистических норм.

Между тем эти «простые» по внешнему виду опыты вышли из-под пера вполне искушенного литератора, понимавшего, что такое поэтическая традиция, и чуткого до новых веяний. Призывая Бурцова на пунш, Давыдов не только использовал устойчивую антитезу «дворец/домик», но и изящно цитировал великолепные строки державинского «Вельможи»:

Чтоб пурпур, злато всюду взор

В твоих чертогах восхищали,

Картины в зеркалах дышали

Мусия, мрамор и фарфор.

Вот что из этого сделал Давыдов:

В нем нет зеркал, ваз, картин…

Нет картин, да заменятся

Ташкой с царским вензелем!

Вместо зеркала сияет

Ясной сабли полоса…

А на место ваз прекрасных,

Беломраморных, больших…

Показательно, что первая характеристика давыдовского «домишки» – «В нем нет нищих у порога» – корреспондирует с обличительными строфами той же державинской оды, описывающими бедных просителей в приемной «второго Сарданапала»: «А там израненный герой…» и т. д.

«Гусарский пир» разрешается эпикурейской кодой, шутливо домашняя огласовка которой вовсе не отменяет ее родства со столь значимым для эпохи мотивом ранней и счастливой смерти. В «Песне» (1815) мотив этот зазвучит еще отчетливей:

То ли дело средь мечей!

Там о славе лишь мечтаешь,

Смерти в когти попадаешь,

И не думая о ней!

Строки эти могут ассоциироваться и с финалом батюшковского послания «Мои пенаты», и с мистическим воодушевлением, царящим в строфах «Певца во стане русских воинов», посвященных предчувствию счастливой смерти юных мечтателей-ратников. Заметим, что гибельный восторг «Песни» вырастает из все той же забубённой вольности («Сабля, водка, конь гусарский»), из все того же отождествления полноценной жизни с битвой и пиром («Днем – рубиться молодцами, / Вечерком – горелку пить!»).

В «Договорах» Давыдов ухитрился соединить элегическую мечтательность с сатирой и пародией, в «Поэтической женщине» заключил восторженный (и выразительно энергичный) комплимент колкостью, стоящей на грани приличий, в «Решительном вечере гусара» сумел на «гусарском» языке сказать о подлинной страсти, запечатлев в трех грубоватых по тону строфах сложный психологический рисунок (чувство, смущение, готовность к поражению, таимая боль, верность при любых обстоятельствах своему колоритному – и уже привычному публике – вненормативному образу). Гусарское амплуа Давыдова было разом искренним и игровым: потому прежде не для печати писанные сочинения (теснейшим образом связанные с творимой легендой о поэте-гусаре) смогли войти в прижизненный сборник стихотворений, потому в серьезных (иногда глубоко драматических) стихах приметно ощущается игровое начало. Принципиальный шаг навстречу большой словесности был совершен в элегическом цикле 1815–1817 годов, где Давыдов, точно усвоивший поэтику жанра и стилистические уроки Батюшкова (превосходная звукопись, выверенная композиция, умелое использование и варьирование традиционных поэтических формул), сохранил неукротимую энергию своих боевых и застольных «как бы экспромтов». Прежде эротизировались битвы и биваки, теперь враг вахтпарадов, дворцов и сентиментальных воздыханий заговорил о любви. И любовь предстала страстью – такой же безудержной, как кровавый бой и гомерическая попойка.

Эту-то страсть (широко раздвигающую стилевые границы «школы гармонической точности», но помнящую о ее законах) и почувствовали новые друзья Давыдова – арзамасцы, ею-то и пленился молодой Пушкин. В 1829 году на вопрос умного собеседника (М. В. Юзефовича), «как он не поддался тогдашнему обаянию Жуковского и Батюшкова и даже в первых своих опытах не сделался подражателем ни того, ни другого?», поэт отвечал, «что этим он обязан Денису Давыдову, который дал ему почувствовать еще в Лицее возможность быть оригинальным». Серьезность пушкинского признания подтверждается письмом самого Давыдова к Вяземскому от 29 января 1830 года: «Пушкин хвалил стихи мои, сказал, что в молодости своей от стихов моих стал писать свои круче и приноравливаться к оборотам моим». Здесь существенно не только пушкинское «ученичество», но и невольно зафиксированная особенность литературной стратегии Давыдова – он хорошо понял, что оригинальность подразумевает включенность в ценностный контекст эпохи, отводящий каждому незаурядному поэту свою роль, свою стилевую тональность, свое жанровое пространство. Будучи непохожим, Давыдов органично вписался в арзамасский (а затем – пушкинский) литературный круг. Дружба не только со сверстниками, но и с младшими поэтами (Пушкин, Баратынский, Языков), постоянные просьбы об исправлении стихов (этикетные обращения здесь были важны сами по себе – правку друзей Давыдов нередко оставлял без внимания), всегдашняя готовность выступать под журнальными знаменами Пушкина, поэтизация недавнего прошлого, даже неожиданно скептическая оценка собственных стихов, обретших книжное обличье (Давыдов писал Вяземскому: «Вы господа, друзья и собутыльники мои с юности моея, вы ослеплены на их счет оттого, что вы глядите на них не так, как на произведение словесности, а как на воспоминание очарований протекшей вашей молодости. Каждый стих, каждая рифма стихов моих напоминает вам ваши 18, 19, 20 лет») – все это черты «ансамблевого», «плеядного» мышления, характерного не только для Давыдова (точно, со вкусом и практически без потерь выдержавшего свою поэтическую роль), но и для большинства поэтов пушкинской поры.

Именно такой тип литературного поведения был совершенно неприемлем для Катенина – главного оппонента «плеяды» (или «арзамасской шайки», как выражался он в приватных письмах). Насколько Давыдов подчеркивал свой дилетантизм (речь идет о поэтической установке, а не о мере начитанности или версификационной технике; Давыдов был не только большим поэтом, но и человеком широко образованным, основательным военным историком, азартным читателем как изящных, так и ученых, политических сочинений), настолько Катенин делал ставку на неуклонный профессионализм. Всякий жанр (вовсе не обязательно узаконенный классическими трактатами об искусстве поэзии), по Катенину, предполагает свои ненарушаемые правила. Личность стихотворца (столь важная для всей новейшей поэтической культуры) есть лишь своего рода инструмент: поэт каждым своим творением должен стремиться к гипотетическому совершенному образцу. Всякий поэтический текст мыслится замкнутым и самодостаточным миром, взаимодействие меж такими «мирами» (то есть единство творческой личности и творческой судьбы) в расчет приниматься не может и не должно. Скрещение жанров, обусловленное как раз новой ролью поэта, возрастанием лирического начала, – знак неумелости. Лирический индивидуализм – свидетельство об интеллектуальной бедности сочинителя, занятого исключительно своими жалкими чувствами. (Это не значит, что Катенин не умел скорбеть в стихах. Когда ему потребовалось излить накопившуюся за долгие годы боль, он написал эпическую «Элегию», самой трансформацией жанра, обращенного к античным истокам, дав очередной урок новейшим «плакальщикам». Но даже и в редких собственно лирических опытах – вроде раннего стихотворения «Грусть на корабле» – он стремится к эпической конкретности, прозаизированной детализации.) «Союзные» отношения поэтов (обязательно подразумевающие смешение стихов и действительности, поэтизацию личности и привнесение внелитературных элементов в эстетическую оценку текстов), культ дружества и братства (с неизбежными пиршественными обертонами) – литературное интриганство, «партийность», непрестанно (с основанием, а иногда и без оных) примечаемые и возбраняемые Катениным. (Это не значит, что Катенин не умел дружить – его человеческое благородство отмечено многими мемуаристами. Это не значит, что сам он был чужд «духу партии» – этим очно и заочно попрекали Катенина многие литературные противники. Попрекали, не понимая, что пристрастность Катенина была собственно литературной, свободной от человеческой приязни, не становясь от того менее сектантской, а подчас и безвкусной.)

Понятно, почему Катенину претил общий настрой – он, по верному замечанию Пушкина, и впрямь был человеком прежней эпохи. Сам Катенин, впрочем, никогда бы не согласился с подобной аттестацией. Поэзия всегда одна, разные времена лишь открывают новые жанровые и стилистические перспективы, но не уничтожают прежние образцы, а главное никак не допускают всегда, согласно Катенину, дурной эклектики. Если Гораций и Расин не сочиняли баллад, это не значит, что сей род дурен. Дурны баллады Жуковского с их лиризмом, суггестивностью, меланхолией. В 1815–1816 годах Катенин, прекрасно чувствовавший семантические перспективы жанра, демонстрирует все основные варианты баллады: о любви («Наташа»), о преступлении («Убийца»), о любви, превращающейся в преступление («Ольга»), о темных силах, губящих человека («Леший»), об автономном величии поэта («Певец»). Если в «Ольге» он оспаривал конкретное решение Жуковского (переложение «Леноры» Бюргера в «Людмиле»), если «Убийца» мыслился ответом на перевод Жуковским «Ивиковых журавлей» (почему не на басню «Совесть», почерпнутую И. И. Дмитриевым из Флориана, где отцеубийца, слыша в щебете воробьев страшные обвинения, бросает в гнездо камнями и тем самым выдает себя?), то «Леший» и «Певец» появились прежде, чем Жуковский переложил «Лесного царя» и «Графа Гапсбургского». Речь таким образом шла не только о «неверных переводах», но о критике балладной системы Жуковского в целом. Катенина раздражало не то, что Жуковский обращался к иноязычным источникам – сам он поступал так же, а формальной «русификации» колорита в «Людмиле» было не меньше, чем в «Ольге». Требовалась не условная национальная окраска, а достоверное изображение народно-патриархального мироощущения; фольклорные мотивы мыслились не как призма, сквозь которую созерцается душа современника, но как самоценность. Поэтому Катенину глубоко чужда семантическая двусмысленность лирических баллад Жуковского – поэтому ему нужен слог нагой, точный и раздражающий приверженцев гармонии своей грубоватой энергией. Классическое последовательно жанровое мышление Катенина превращало его экспериментальные баллады в образчики ультраромантизма. Мужественная борьба Катенина с гладкописью и лиризмом была чревата серьезными издержками – от обеднения психологического рисунка до утраты собственно стиховой гармонии. С другой же стороны, именно Катенин напоминал об ощутимости отдельного слова (в поэзии Батюшкова, Жуковского и особенно их эпигонов теряющего собственное значение, растворяющегося в потоке красивых и выветренных формул); катенинская «простонародность» вела к словесной предметности, столь важной для Пушкина и послепушкинской поэзии (Тынянов справедливо говорил о возрождении катенинских поэтических приемов у Некрасова и А. К. Толстого).

Внимательно вглядевшись в поэтическое движение рубежа 1810—1820-х годов, мы замечаем, что одиночество Катенина (оставляем в стороне сложный вопрос о литературной позиции Грибоедова, во многом Катенину близкой, но отнюдь не тождественной) обусловлено не столько вектором эстетических поисков, сколько их радикализмом, не столько позитивной, сколько негативной стороной катенинской творческой программы. Обращение к фольклорной традиции, обычно связываемой с установкой на прозаизацию, было значимой литературной потребностью. Свидетельством тому интереснейшие эксперименты Жуковского в переводах из Гебеля (плохо принятые современниками, а позднее справедливо сопоставленные Пушкиным с простонародными балладами Катенина). Другое дело, что «архаизм» Жуковского был культурнее и сдержаннее – лидер «школы гармонической точности» умел и в прозаизированном тексте сохранить дух поэзии. Другой важный сюжет из того же ряда – поэтическая практика молодых Дельвига и Кюхельбекера, основанная на пристальном внимании к русской народной поэзии, античности и немецкой преромантической словесности.

В 1817 году, едва выйдя из Лицея, Кюхельбекер публикует программную статью «Взгляд на нынешнее состояние русской словесности», основные тезисы которой несомненно сложились в ходе дружеского общения с Дельвигом, тех совместных чтений русских и германских поэтов, о которых мы знаем из воспоминаний Пушкина. Кюхельбекер жестко критикует классицистическую поэзию века минувшего, сочувственно упоминает экспериментировавших с белым стихом В. Т. Нарежного и А. Н. Радищева, с восхищением пишет об эквиметрических переводах А. X. Востокова из Горация (тут же напомнив о приверженности Востокова германской музе) и «Илиаде» Н. И. Гнедича, утверждающей на русской почве древний гекзаметр. Вслед за комплиментами Гнедичу идет впечатляющая кода: «С другой стороны, Жуковский не только переменяет внешнюю форму нашей поэзии, но даже дает ей совершенно другие свойства. Принявши образцами своими великих гениев, в недавние времена прославивших Германию, он дал (выразимся словами одного из наших молодых поэтов) германический дух русскому языку, ближайший к нашему национальному духу, как тот, свободному и независимому». Здесь показательно многое: и умолчание о других поэтах «школы гармонической точности» (не только о Вяземском, но и о непременно сопутствующем Жуковскому Батюшкове), и отождествление «русского» с «германским», и менее отчетливо выраженное (зато ощутимое в тогдашней поэтической практике автора и Дельвига) признание взаимосвязи между новейшей элегической поэзией, доставившей заслуженную славу Жуковскому, и обращениями к древностям, национальным и общеевропейским.

Античность и народность – главные ориентиры Дельвига и Кюхельбекера, непрестанно экспериментирующих с раритетными стиховыми размерами, внимательных к свежим неиспорченным чувствам «простого» и/или «древнего» мира, стремящихся соединить инокультурный поэтический язык с новейшим содержанием. В этот сложный и не вполне устойчивый смысловой комплекс как непременные составляющие входили: убежденность в священном статусе поэзии и собственно поэта; идея поэтического содружества, подразумевающая своеобразное распределение ролей (Кюхельбекер – пламенный энтузиаст, Дельвиг – мудрый, улыбчиво-снисходительный ленивец-счастливец, скоро сблизившийся с выпускниками Лицея Баратынский – разочарованный меланхолик, Пушкин – безусловный корифей со своими особыми правами; идея прирастающего «союза поэтов», демонстративной до эпатажа взаимной поддержки во многом держалась удивительным педагогическо-организаторским даром Дельвига); тоска по недостижимой – здесь и сейчас – высшей гармонии (отсюда естественность элегических мотивов, проникающих и в гражданскую лирику, и в лирику эпикурейскую, и даже в тонкие фольклорные имитации).

Романтическая сакрализация поэзии, поэта и поэтического союза была привлекательной и перспективной. Предполагалось, что поэты должны в единстве своем быть разными. Дальнейший ролевой расклад в рамках «плеяды» обусловливался изначальным посылом юных энтузиастов, чувствующих, что именно им выпало на долю выстроить в России «царство поэзии» (или ее золотой век). Вне зависимости от качества непосредственных контактов с собственно «союзом поэтов» стихотворцы, вступавшие в литературу на рубеже 1810—1820-х годов (да и в первую половину следующего десятилетия) были обречены на выстраивание собственной поэтической легенды: разгульный бурш Языков, вещий страдалец Козлов, «не поэт, а гражданин» Рылеев, юный мудрец Веневитинов обрели устойчивые амплуа в результате не одних лишь собственных, но и коллективных (иногда не вполне отрефлектированных) творческих усилий. Общий рост культуры стиха (обусловленный, не в последнюю очередь, стремительной эволюцией Пушкина и быстрым утверждением его особого статуса), с одной стороны, споспешествовал самоопределению поэтических индивидуальностей, с другой же, открывая дорогу квалифицированным эпигонам (феномен, возможный лишь в эпохи поэтического подъема), ставил поэтов даровитых перед болезненными вопросами. Противоборство центростремительных (пушкинских) и центробежных тенденций характеризует искания практически всех видных участников литературного процесса.

Языков, вероятно наиболее органично усвоивший пушкинскую легкость стиха, умеющий без натуги сочетать «гладкопись» со зримой энергией (здесь были важны уроки Дениса Давыдова, Пушкиным опосредованные; сравним глубокую взаимную приязнь Давыдова и Языкова в 1830-х годах), в доверительных (и не рассчитанных на чужие глаза) письмах к братьям постоянно стремится от Пушкина дистанцироваться и дает не слишком лестные характеристики его новым сочинениям (заметим, что Дельвиг и Пушкин ценят поэзию молодого Языкова очень высоко). Теоретически Языков вроде бы ориентируется на «архаизирующую» традицию, полагает должным обратиться к поэме на историческом материале, с иронией отзывается о собственных разгульных стиховых мелочах – практически он остается в рамках привычных легких жанров, легко сочетает песню с элегией, мадригал с эпиграммой, культивирует дружеское (с интимными деталями) послание, претворяя эту маложанровую мешанину в своеобразную сугубо лирическую, по слову Пушкина, «повесть» о своей судьбе.

Рылеев сознательно подчиняет свои стихи узким политическим целям и, по сути, заменяет поэзию – риторикой. При этом в программных (согласно удачному пушкинскому речению, целящих, да невпопад) «Думах» в качестве строительного материала взяты общеромантические (балладно-элегические) поэтические клише (те самые «общие места», что Пушкина раздражают). В «Войнаровском» и отрывках из «Наливайко» он изо всех сил стремится уйти от пушкинской предметности, стиховой динамики, описательной энергии – и постоянно сбивается на пушкинский тон (не случайно Дельвиг, скептически относящийся к рылеевским стихотворным «гражданствованиям», с удовольствием перечитывал «Смерть Чигиринского старосты», ориентированную на описательные отступления пушкинских поэм). Отрицая пушкинскую установку на точное воспроизведение исторической фактуры (Рылееву закономерно не нравилась «Песнь о вещем Олеге»), поэт-декабрист, работающий на историческом материале и втянутый в силовое поле пушкинской стиховой культуры, поневоле подчиняется новой норме, сущностно чуждой его аллюзионному письму. Рылеев, конечно, понимал, что Димитрий Донской, Иван Сусанин, Богдан Хмельницкий и Артемий Волынский не могли мыслить и изъясняться в одном и том же ультралиберальном духе; он осознанно жертвовал историзмом достоверностей во имя обнаружения национальной исторической константы, отыскать которую можно было никак не в «переродившейся» современности, но в конструируемом прошлом. Антиисторизм здесь предполагал обращение к истории, что решительно расходилось с пушкинскими поисками «прошлого как такового», сполна сказавшимися в работе над «Борисом Годуновым».

Несколько позднее Веневитинов (чья не слишком сильная поэтическая индивидуальность с редкостной точностью описана в классических работах Л. Я. Гинзбург) окажется не в силах выразить сложившимися элегическими формулами новое философское (шеллингианское) содержание. В целом ситуация напоминала рылеевскую: «цель» (правда, совсем иная) давила на поэзию, а возможности собственно стихотворческих новаций ускользали из поля зрения сочинителя, захваченного исключительно «внепоэтической» задачей. Даже в петербургских стихах конца 1826 – начала 1827 года, где тематически поэт вышел из узких рамок «любомудрия» и приблизился к байронической тональности (что дало исследователям сомнительное право сопоставлять Веневитинова с Лермонтовым), стих остается формульным, скучновато правильным и начисто лишенным энергии. Легенда о Веневитинове складывалась почти без учета его поэтической практики – успех же ее был обеспечен не только трагической гибелью очень молодого и безусловно интеллектуально яркого человека, но и общелитературной необходимостью в сюжете о нереализованном даровании. Заметим, что наряду с московскими друзьями по обществу любомудрия в канонизации Веневитинова существенную роль сыграл потаенный дирижер российского поэтического оркестра Дельвиг, тесно общавшийся с Веневитиновым в последние годы его жизни.

Три достаточно несхожих сюжета ясно говорят, сколь условны традиционные представления о пушкинском золотом веке. Противоречия накапливались параллельно достижениям новой поэтической генерации, в 1824–1825 годах они затронули самое ядро «союза поэтов». Принято считать, что главным нарушителем спокойствия стал Кюхельбекер, перешедший под влиянием Грибоедова в стан «славян»-архаистов и подвергший строгой критике элегическую традицию в статье «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие». Разумеется, статья была резкой (иные из острых формулировок автора требовали уточнений, иные были не вполне корректно переосмыслены его оппонентами), но совсем неожиданной она не была ни в свете прежних воззрений Кюхельбекера, ни в общем литературном контексте 1824 года. Архаистические тенденции, требование возрождения оды, похвала Катенину (в 1820 году Кюхельбекер судил его достаточно строго, верно отмечая разлад между намерениями и их воплощением), даже порицание Жуковского за тот самый «германизм», что прежде столь высоко ценился поэтом-теоретиком, – все эти соображения лишь оркестрировали магистральную мысль: словесность не должна замыкаться в рамках одной элегической традиции. Оппоненты Кюхельбекера обращали внимание на имена и, так сказать, конкретные жанровые рецепты (достаточно однобокие, что свойственно всем литературным манифестам), а речь шла о принципах, о необходимости расширения поэтических горизонтов. Характерно, что, приводя позитивные примеры (стихи, ознаменованные «печатью народности»), Кюхельбекер рядом с Катениным называл опыты Жуковского («Светлана», «Послание к Воейкову») и Пушкина (два или три места в «Руслане и Людмиле»), характерно, что надежды на появление истинно русской поэзии Кюхельбекер связывает с только что возбраненными им же Пушкиным и Баратынским. Характерен и его принципиальный комплимент «древним элегиям» Дельвига. (Кюхельбекер, конечно, понимал, что опыты Дельвига сложным образом соотнесены с общим движением новейшей лирической поэзии; он сознательно шел на полемический перегиб, фиксируя их своеобразие и не боясь возможных «полусправедливых» упреков в литературном кумовстве, которые тут же и прозвучали из уст умелого полемиста Ф. В. Булгарина). Антиэлегический пафос у Кюхельбекера совпал с очередным приступом интереса к «славянщине» и гражданственным установкам (в принципе гражданственная установка не обязательно сопрягалась со стилистическим архаизмом – Рылеев в стихах оставался эклектиком), но пафос этот мог проявляться и в совершенно другом контексте. Баратынский, порицаемый Кюхельбекером за элегизм (и действительно отдавший ему еще большую дань, чем автор статьи «О направлении нашей поэзии…»), ровно о ту же пору пишет послание «Богдановичу», где возбраняет «хандру немецких муз», приставшую к музам отечественным, и прямо указывает на зачинателя сих бедствий:

Жуковский виноват: он первый между нами

Вошел в содружество с германскими певцами

И стал передавать, забывши Божий страх,

Жизнехуленья их в пленительных стихах.

Баратынский зовет не к народности, одическому восторгу и большим формам, но к традициям галантной легкой поэзии («Мечты игривые тобою были петы. / В печаль влюбились мы. Новейшие поэты / Не улыбаются в творениях своих, / И на лице земли все как-то не по них»). С позиций политического радикализма порицают Жуковского (легко отождествляя великого поэта с эпигонами и возлагая на него ответственность за их творения) Рылеев и Александр Бестужев. Нотки неудовольствия то ли творчеством Жуковского вообще, то ли его самоповторами и монотонностью, то ли его отходом от поэзии, то ли эпигонами приметны в эпистолярных суждениях Дельвига, Вяземского, Пушкина. Позиции по многим параметрам различны (не принимая архаистическую переориентацию Кюхельбекера, Пушкин апеллирует к Дельвигу и Баратынскому), тем более различны формы критики в адрес Жуковского (разница между замечанием в приватном письме и журнальной статьей весьма велика; впрочем, эпистолярные суждения легко становятся достоянием литературных кругов), однако кризис элегического жанра, кажется, признается всеми. Видимо, и Жуковским, на долгие годы оставляющим лирическую поэзию, как кажется, не только из-за занятий с наследником, разлада с младшим поколением и личных горестей. Жуковский, может быть, раньше темпераментных младших поэтов ощутил необходимость поиска принципиально новых путей – к началу 1830-х годов он обретет второе дыхание; при этом новый «эпический» Жуковский будет продолжать линию своих экспериментов десятилетней давности, столь мало поначалу понятых.

Любопытно, что нападки на Жуковского почти не распространяются на лично и мировоззренчески близкого ему Ивана Козлова. Напротив, «Чернец» приносит поэту-слепцу окрыляющий успех. Здесь современники были прозорливее потомков – они чувствовали, что Козлов ориентируется не столько на Жуковского, сколько на «байронизм», на русской почве опосредованный поэзией Пушкина. Тут был значим и выбор дебютного жанра (романтическая поэма), и постоянные переводы из Байрона, а также не менее постоянные обращения к лицу первого романтического поэта (Жуковский к Байрону относился настороженно), и любовь к красочным, фактурным описаниям, и гораздо более «звучный» стих, далекий от изысканных полутонов тончайшего виртуоза Жуковского. Козлов талантливо упрощал пушкинскую поэтику первой половины 1820-х годов, освобождая ее от семантической многомерности, но сохраняя внешнюю привлекательность колоритного образца. Частые печалования поэта-страдальца были столь крепко мотивированы его злосчастной судьбой, что никак не подходили под марку «жеманного вытья».

Собственно элегии у Козлова редки, а оригинальные баллады, как правило, неудачны. Он был переводчиком в гораздо большей мере, чем Жуковский, таинственно претворявший «чужое» в «свое». У Козлова собственно «своего» практически не было, его заменял усредненный послепушкинский канон – хороший русский стих, в меру динамичный, в меру описательный, в меру предметный, способный запечатлеть внешний рисунок самых разных признанных шедевров европейской словесности – от Петрарки до Мицкевича, от Ариосто до Байрона, от Шенье до Бернса. Эти хорошие русские стихи звучали чуть «по-переводному», даже когда материалом служил русский пейзаж, как в популярном стихотворении «Жнецы», и в то же время несли печать русскости, даже когда в них нескрываемо обрабатывался иноземный источник, как в еще более популярном переводе романса Томаса Мура «Вечерний звон». Инерция хорошего стихописания перешла от Козлова в поэзию второй половины XIX века – к Майкову, Мею, Полонскому, но там – на фоне общего господства прозы – она либо уходила в тень, либо подвергалась насмешкам; в поэтическую эпоху эта «тень» пушкинской гармонии парадоксальным образом никого не раздражала.

Характерно, что поэзия Козлова практически не эволюционировала. Полемические бури и разнообразные поиски «нового слова» не затрагивали поэта, легко нашедшего свою стезю и удивительным образом сочетавшего монотонию с универсальностью.

Если Козлов словно бы заранее отказался от внутреннего движения, то для большинства его современников дело обстояло решительно иначе. История внесла свои жестокие коррективы в литературные размолвки 1824–1825 годов – после 14 декабря все стало иначе, не только для казненного через полгода Рылеева и отторгнутого от литературной жизни, погребенного в одиночных казематах Кюхельбекера, но и для тех, кто оставался на свободе. Новое царствование было встречено с осторожным оптимизмом, не отменяющим скорби о друзьях, товарищах, братьях. Редкие анонимные публикации Кюхельбекера и Александра Одоевского – дело рук Дельвига, Вяземского, Пушкина, верных духу «союза поэтов». Сам «союз», осознаваемый как высокая и необходимая ценность (здесь узник Кюхельбекер был абсолютно солидарен с Дельвигом и Пушкиным), претерпевал не всегда радостные изменения.

Шесть подекабрьских выпусков Дельвигова альманаха «Северные цветы», два альманаха «Подснежник», подготовленные опять-таки при живейшем участии Дельвига, издание «Литературной газеты» – этапы борьбы за единство высокой поэзии перед лицом антипоэтического века. Шла эта борьба с переменным успехом. И дело не сводилось к сложностям политического характера (настороженность правительства по отношению к литераторам, сформировавшимся в александровскую эпоху, друзьям поверженных заговорщиков, была постоянной, не слишком справедливой и зачастую оскорбительной) или изменению литературной конъюнктуры (наступление развлекательно-обличительной прозы, выразившееся в удивительном для литераторов пушкинского круга коммерческом успехе романов ловкого сочинителя, журналиста и политикана Булгарина). По-прежнему болезненно стояла проблема все размножающихся (и требующих признания) эпигонов. Трудно было сочетать привычный литературоцентризм с ростом философских, исторических, естественнонаучных, политических интересов в обществе. При этом представление о поэзии как универсальном языке оставалось в силе: многочисленные совершенно внепоэтические идеи требовали себе «поэтического» воплощения, а их адепты оказывались очередными незадачливыми реформаторами русской словесности. (Веневитинов был первым в этом ряду; другое дело, что, доведись ему избежать ранней смерти, он, вероятно, мог бы оказаться разумным посредником между молодыми московскими мыслителями и кругом Дельвига – Пушкина.) Сказывались и естественные человеческие расхождения прежних друзей – во второй половине 1820-х они, впрочем, еще не были столь болезненны, как позднее. Рубеж определяется с грустной точностью – 14 января 1831 года, смерть Дельвига.

Выше говорилось о незаурядном даре Дельвига – даре друга, наставника, советчика, организатора общих литературных начинаний. Достигнув совершенства в нескольких поэтических жанрах (прежде всего, в «античной» идиллии и подражаниях народным песням), тонко работая с «модными» романсом, сонетом и элегией, осторожно примериваясь к другим поэтическим моделям (поэт имел обыкновение тщательно и неторопливо обдумывать свои замыслы, далеко не все из которых получили воплощение), Дельвиг обладал завидно широким взглядом на поэзию (он был явно терпимее не только темпераментного и потому «сектантствующего» Вяземского, но и в принципе чуткого к чужой манере, интонации, мысли Пушкина). Эта широта основывалась на упоминавшемся выше доверии к поэзии как таковой, всегда священной в своей самодостаточности: именно Дельвиг, как мы знаем от Пушкина, говорил, что цель поэзии – поэзия. Посему Дельвигова широта и отзывчивость подразумевала память о мере, о высокой норме, о гармонии.

В «Старой записной книжке» Вяземский зафиксировал: «Дельвиг говаривал с благородной гордостью: “Могу написать глупость, но прозаического стиха никогда не напишу”». Конечно, это была шутка, но в ней таилось много правды. «Поэзия его, как воды Артеузы, сохраняющие свежую сладость свою и при впадении в море, протекает между нами, не заимствуя ни красок, ни вкуса разлившегося потока. Первобытная простота, запах древности, что-то чистое, независимое, целое в соображениях и в исполнении служат знамением и украшением лучших его произведений». В этой блестящей характеристике Вяземского много правды, но, увы, не вся. Поэзия Дельвига не могла сливаться с «разлившимся потоком», но о потоке этом поэт знал не понаслышке. Гармонический идеал Дельвига все более становился чужим эпохе, требующей чего-то нового, лихорадочного, напряженного, сочетающей апологию страстей с приязнью к холодным расчетам. Одно из последних опубликованных стихотворений Дельвига – идиллия «Конец золотого века», идиллия о гибели идиллии. В ней Дельвиг, не отступаясь от своих эстетических (и стоящих за ними мировоззренческих) принципов, поведал об их скором исчезновении – неизбежном, как конец Аркадии и смерть покинутой пастушки. Демонстративный характер следующего за идиллией «Эпилога» «Стихотворений барона Дельвига» («Так певал без принужденья, / Как на ветке соловей…») еще раз утверждал свободную поэзию как высшую ценность, но не отменял ее обреченности.

Со смертью Дельвига кончился условный и все же реальный золотой век. Наступило время разобщенности и, как следствие, утраты веры в поэзию. С особенной силой эти мотивы звучат в поздней лирике Баратынского, но по-своему они сказываются и у Языкова, лихорадочно ищущего новых ценностей (сам поэт в одном из писем говорит о своем пути из «кабака» в «церковь», увы, многотрудном и не всегда удачном, хотя и одарившем нас несколькими очевидными шедеврами), то умолкающего, то взрывающегося стихами, исполненными энергии, но лишенными прежнего молодого буйства, даже у Дениса Давыдова, воспроизводящего старые стилистические ходы и печалящегося об ушедшем веке богатырей. Верность идеалу, как это ни странно, отчетливо звучит у Кюхельбекера – узник, а затем ссыльный, он может на миг поверить, что поэзия его оставила, но никогда не соглашается признать ее поражение. Баратынскому, Кюхельбекеру, Языкову, Вяземскому придется жить в новую эпоху – не только без Дельвига, но и без Пушкина. Жить – оглядываясь. И было на что.

Уже подекабрьская литературная и общекультурная ситуация резко изменила положение поэта. Мощная инерция прежней взаимоподдержки создала феномен Веневитинова – затем почти десять лет Россия жила без по-настоящему значимых новых имен. Большинство поэтов, писавших и печатавшихся (иногда весьма активно) во второй половине 1820 – 1830-х годах, не находили дружественного отклика аудитории (да в общем-то и своего цеха). Приметное неприятие новых сочинений Пушкина (при столь же приметном почтении к Пушкину молодому) – симптом очень показательный. Общественная потребность в «новом и другом» великом поэте породила странную (и обреченную на провал) попытку своеобразной «реанимации» золотого века, предпринятую журналом «Библиотека для чтения» в середине 1830-х годов: хозяин журнала О. И. Сенковский, острый, эрудированный и по-своему блестящий литератор, начисто лишенный собственно поэтического вкуса и в сущности поэзию презирающий, неоднократно назначал «гениями» разнокалиберных стихотворцев позднеромантического призыва, иногда – не лишенных способностей, иногда – вовсе бездарных, но непременно предпочитающих экспрессию, напор, голую эмоциональность и внешнюю эффектность уравновешенной гармонии. На этом фоне случился короткий триумф Бенедиктова – поэта очень яркого, но по генезису своему эклектичного, сочетающего черты давыдовской «гусарщины», языковской стилевой экспрессии («звон» стиха, крупно поданные эротические мотивы), условно говоря, козловской картинности и отголоски «поэзии мысли». (Приглядевшись, в бенедиктовской мозаике можно найти самые разные стилевые «осколки» – державинские, батюшковские, пушкинские, французской элегической поэзии рубежа XVIII–XIX веков, байронизма, новейшего французского романтизма и т. п. Состыковывались они, однако, не слишком удачно – лермонтовского личностного начала, лермонтовской воли, способной органически соединить гетерогенные стили, у Бенедиктова не было.) Буйный метафоризм, театральная приподнятость тона, аффектированные страсти, несомненная речевая смелость были вполне привлекательны; тоска по непременно новой – антиканонической – поэзии (не мешавшая публике скептически относиться к Баратынскому и оставлять вовсе без внимания тютчевские шедевры, опубликованные в пушкинском «Современнике») оказалась на миг преодоленной. По иронии истории шумный успех Бенедиктова пришелся на последние годы Пушкина – трудные, горькие, но, вопреки убеждению современников, отнюдь не бесплодные в творческом отношении. Против своей воли Бенедиктов, лично глубоко Пушкина почитавший, оказался последним и опасным прижизненным антагонистом «первого поэта». Единоборство было недолгим – Бенедиктова безжалостно уничтожила не резкая критика Белинского, но та же целенаправленно наступавшая «прозаическая» эпоха, что надолго развеяла память о прочих конкретных поэтических индивидуальностях золотого века.

С 1830-х годов и до века серебряного почти всякий поэтический успех – это успех на короткий срок, успех ситуативный и словно бы случайный: так будет с Огаревым, Тютчевым, Фетом, Полонским, Аполлоном Григорьевым, Случевским, Надсоном. Удержать всерьез завоеванную славу удалось лишь Лермонтову и Некрасову. Но и за порог золотого века шагнули только двое – Пушкин и Жуковский, остальным поэтам (опять-таки вплоть до серебряного века, возродившего престиж поэзии как таковой) выпала, в лучшем случае, участь «исторических памятников». Их практически не читали, да и изучали (не слишком дотошно) лишь в связи с Пушкиным. В то же время память о совершенно особенной эпохе (пусть воспринимаемой с иронией, часто недоброжелательной) в культуре хранилась – сработала она только в начале XX века, когда легенда начала обретать черты истории, перестала быть только легендой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.