Что случилось с историей? Она утонула

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Что случилось с историей? Она утонула

Владимир Шаров о политике заслонок, золотом миллионе и эволюции щук

Он сын великолепного сказочника и фантаста Александра Шарова, чьи черты угадываются в образе отца героя в романе «Воскрешении Лазаря». У него медно-рыжая пышная шевелюра почти без седины и длинная белая борода почти без рыжины. Пишет медленно, живет замкнуто, приходит на интервью в ярко-красной футболке с белым тетрадным листом на животе: Dear Santa, let me explain… Объяснить он может, что да, то да.

Владимир Шаров, историк, специализирующийся на России XVI–XVII веков и наследии С.Ф.Платонова, прославился своим романом «Репетиции» (1992). А в 1993 году скандал вокруг романа «До и во время», относительно которого даже в опубликовавшем его «Новом мире» не было единого мнения, сделал Шарова одним из самых обсуждаемых русских прозаиков. «Старая девочка» и «Воскрешение Лазаря» упрочили его репутацию у знатоков, хотя достоянием широкой публики его проза не стала до сих пор.

Вообще, это и к лучшему, что Шаров не достался массовому читателю. Слишком велик шанс повестись на его исторические провокации и уверовать в то, что Сталин был потомком мадам де Сталь. Если же говорить серьезно, Шаров больше, чем кто бы то ни было из современников, сделал для обнажения тайных механизмов русской судьбы — пусть ради этого ему иногда приходилось прибегать к рискованным сюжетным метафорам.

— Вас называют отцом российской альтернативной истории. Нет ли у вас какого-то раскаяния, что ли, — вот, растлил литературу наукой и наоборот. Это же самый модный жанр и довольно опасный.

— Никого я не растлевал, потому что к альтернативной истории в строгом смысле отношения не имею. Я уже говорил несколько раз, что наиболее интересные вещи в истории — ее тупики, а не магистрали. Боковые ответвления, почему-либо не получившие развития. В эти боковые ответвления я и углубляюсь, пытаясь понять, почему то-то и то-то не получилось. Почему, скажем, работы над реальным обретением бессмертия в двадцатые годы застопорились и что могло из них выйти.

— Ну да, в «Воскрешении». А сами вы не желали бы физического бессмертия?

— Ни в коем случае. В бессмертие души я верю, а телесное кажется мне неэкологичным. Человек задуман так, чтобы постареть и уступить место. Хотя, возможно, это я сейчас так говорю, когда мне пятьдесят пять лет и я много играю в футбол. Не исключено, что к старости сломаюсь.

— У вас нет ощущения, что русская история сегодня прекратилась?

— С ней безусловно произошло качественное изменение, заставляющее думать, что она исчезла, — но это взгляд поверхностный. В действительности, думаю, она ушла на глубину. В человека, если угодно. На индивидуальный уровень. Вызвано это многими обстоятельствами — ну, например: сегодня ее повторяемость уж очень очевидна. Воспроизводить ее коллизии заново в государственном масштабе так же нелепо, как проводить параллели между убийством Кирова и покушением на Матвиенко. Или сопоставлять Троцкого и Березовского.

Происходят некие «репетиции», здесь я, пожалуй, угадал жанр, — история не проживается, а разыгрывается, как пьеса, с достаточно произвольным и часто неадекватным распределением ролей. Относиться к ней без иронии невозможно, и потому главные страсти с государственной арены ушли в личные отношения. Или даже в душевные расколы отдельных лиц.

Борьба западников и славянофилов происходит сейчас не в государственном и даже не в общественном масштабе — трещины проходят по компаниям, ссорятся старые друзья, двадцать лет не замеченные ни в каких разногласиях. Дошло до того, что на наших дружеских сборищах я высказываю свои либеральные воззрения с большой опаской. Они могут кого-то взорвать. У меня был ближайший друг, чьими консультациями я пользовался при работе над «Лазарем». Он мне давал жития современных святых. Книга его почему-то глубоко оскорбила, мы чуть не перестали общаться, хотя, к счастью, трещину зарастили.

— Ну, я бы эту непримиримость в личных и сетевых спорах отнес на счет дурного морального климата в целом. В проигрывающей команде все ссорятся. А чувство проигрыша у страны безусловно есть, невзирая на общий бодрый тон.

— Не сказал бы. Пока, наоборот, есть чувство реванша и радость по этому поводу. Дело в ином: нет ни человеческого, ни финансового, ни интеллектуального ресурса, чтобы обеспечить подлинное напряжение. Страна очень большая, информационная открытость сохраняется, границы прозрачны. А чтобы разыграть очередное действие всерьез, нужно обеспечить полную закрытость.

Сделать это в масштабе страны сегодня, похоже, невозможно. Значит, надо поставить заслонку в каждом отдельном человеке. Чтобы он ездил на Запад — и разочаровывался, смотрел на бывших сателлитов — и ненавидел, читал о чужих успехах — и огорчался. И не сказать, чтобы подобная тактика столь уж провальна. На внешнем, газетном, телевизионном уровне, на уровне макрополитики, имитаторской партийной борьбы и так далее все это, наверное, и в самом деле выглядит забавной деградацией. Но на уровне личных установок срабатывает. Я категорически не согласен, будто у сегодняшней российской власти нет идеологии. Как раз есть, имя ей — обида. Мы обижены, нас недооценили, нам хамят.

— В чем же причина той дурной цикличности, о которой только ленивый не высказался?

— В удобстве и предсказуемости. Элите удобно устраивать такой маятник, а народу, по-видимому, удобна такая элита — она снимает с него всякую ответственность за происходящее.

— Каковы механизмы становления этой элиты? Почему она у нас всегда формируется путем отрицательной селекции?

— Думаю, в элите концентрируются люди, готовые пойти чуть дальше или способные чуть на большее. Во времена относительных свобод нужно чуть больше способностей, энергии, дара убеждения — словом, активности. Во времена заморозков требуется, как в тюремной камере, готовность засунуть пальцы в глаза соседу на две секунды раньше или на два миллиметра глубже, только и всего. Собственно, это стороны одной медали.

Сегодня элита уже обеспечила себе максимум удобств — она сменяется автоматически. Пирамида сводится в точку. Народу на вершине все меньше. Дети нынешних замминистров имеют все шансы стать министрами. Кстати, ведь и количество детей уменьшается. Это главная мировая проблема: рожать не хотят. У нас это особенно заметно, причем именно в привилегированном слое. Дети золотого миллиона — это десять тысяч. То есть слой элиты все тоньше, а концентрация власти все больше.

— И что, у народа нет шансов порушить эту пирамиду?

— Шанс был, в семнадцатом году, например, — у меня новый роман как раз о революции. Называться будет «Малые дети» или «Крестовый поход детей» — я еще не решил, роман только что отдан наборщице.

— Лучше «Малые дети». «Крестовый поход детей» был у Воннегута.

— О прелесть невежества! Столько нового узнаешь.

— Почему же захлебнулся вариант семнадцатого года?

— Потому что так называемая революционная аристократия немедленно упустила власть, и начался реванш. Тридцать седьмой год был не пиком его, а завершением. Кстати, я вполне убежден, что если бы не Отечественная война, Сталина бы опрокинули уже в начале сороковых. Шла непрерывная борьба, все более-менее устаканилось только при Хрущеве, который сумел мирно выйти в отставку. Его, по крайней мере, не убили. Но вместе с этой войной кончился и весь революционный заряд — началась сплошная пошлость, продажность, застой. Грубо говоря, в семнадцатом году произошла смена элит, но не смена правил.

Это не значит, что я противник великих утопических проектов. Это значит лишь, что в России под их предлогом продолжается все та же борьба, нескончаемое деление на земщину и опричнину. Про опричнину я написал довольно обширную историческую работу, доказывая, что это явление никуда не делось — все черты опричнины, хотя и на фарсовом уровне, наличествовали и в окружении Петра. И этот фарс был довольно серьезен, многим стоил жизни.

Всегда есть мания разделить страну на то, что считается своим, и то, что «опричь». Это разделение работает во все века — по классовому, сословному, национальному признакам. Сегодня и оно ушло на личный уровень. Человек обозначает в себе территорию опричнины. Происходит сознательная редукция собственной личности. Это — лишнее, это — не нужно… Но ведь так было всегда — в период раскола, скажем, когда происходил не просто раскол, но еще и раскол раскола. Никонианцы вовсе не были монолитны. Основным занятием во все времена было деление на своих и чужих, после чего начинались поиски врага среди своих.

— Кстати, на «Репетиции» никак не повлиял роман Владимира Короткевича «Евангелие от Иуды»?

— Говорю ведь, я невежественный человек. О чем там?

— Тоже о том, как труппа актеров воспроизводит историю. Только там белорусские артисты семнадцатого века разыгрывают страсти Христовы и становятся сектой.

— Даже не слышал. Нет, на меня влияли другие вещи, вполне прозаические. Появилась дача под Новым Иерусалимом, я стал часто бывать в тех местах. Одновременно меня начали тихо выживать с работы. Меня очень не любило институтское начальство.

Я осмелился спросить, почему мне не приплачивают за кандидатскую, посвященную творчеству Сергея Федоровича Платонова и нарративным источникам пятнадцатого века. Вышестоящий начальник, бывший секретарь парторганизации на железной дороге, сказал, что у государства нет денег доплачивать за мою степень. У нас были начальники с прелестными фамилиями — Чугунов, Автократов… Кстати, Автократов еще наиболее приличный из всех.

Я нагло спросил, откуда в таком случае государство берет деньги, чтобы доплачивать ему, начальнику. Он обиделся и решил не просто уволить меня, а посадить. Была создана целая комиссия, чтобы доказать, будто я подделывал бюллетени. Короче, мне пришлось уволиться, и мой непосредственный начальник — хороший историк и человек замечательный — в той ситуации дрогнул. Это был восемьдесят пятый год. Он хотел меня защитить, но побоялся. Чувствовал, видимо, вину. И в результате — я уже давно ушел из института — вдруг попросил о встрече, буквально на минуту. Где-то в центре сунул мне в руки папку и тут же сел в машину, уехал.

В этой папке была вся библиография по расколу, которым он много лет занимался. Я стал читать эти источники. Они меня поразили. Так я написал «Репетиции» — мой первый роман, который потом серьезно переделывал. Но первый вариант — именно в восемьдесят восьмом.

— В одной из повестей вашего отца описан фантастический прибор, позволяющий прочесть мысли щуки…

— Да, и там самое забавное, что герой надеется на эволюцию щуки. А она и в год, и в два, и в три думает одну и ту же мысль: «Я хочу съесть карася!» Только в зрелости думает ее с большей интенсивностью, срываясь на интеллектуальный визг: «Яхочусъестькарася!!!»

— Так вот, ваш отец, судя по всему, полагал, что и среди людей есть такие щуки, которых никакими условиями не исправишь. Вы тоже склонны считать, что часть людей рождается этически невменяемыми?

— Никогда не задумывался над этим специально, но, видимо, какой-то процент — да. Потому что ничто в мире не предполагает такого мировоззрения.

— Есть версия, что, скажем, мораль может быть только трансцендирована, вложена извне, — потому что из повседневной практики никак не выведешь, скажем, альтруизм.

— Почему, он как раз выводится. А вот абсолютное злодейство не выводится, оно должно быть, наверное, врожденным. Или вложенным. Мой достаточно долгий опыт показал, что выжить, не сволочась, можно в любой среде и во всякое время. Скажу больше: этические нормативы — божеские. Как нормы ГТО: их мог выполнить и очень средний спортсмен.

— В нынешней политической элите вам что-нибудь симпатично? Есть там люди, с которыми у вас связаны надежды?

— Люди там в большинстве своем комплексно закомплексованные, сказал бы я. Комплексов много: упомянутая обида, желание реванша, неуверенность в заслуженности собственного положения. Вознесение их по большей части случайно, отсюда мания все время что-то доказывать. В общем, сильно измельчавший театр, даже по сравнению с застоем. Никакой революции, конечно, не произошло, — социально и нравственно это все те же семидесятники, только с большей степенью цинизма. Но я не рассматривал бы это только как российскую беду: это беда всемирная. Люди устали думать.

— И их сметет радикальный ислам?

— Радикального ислама я не боюсь и вам не советую. Он слишком пассионарен, слишком зависит от нефтяной конъюнктуры — даже с учетом того, что нефть дорожает быстрей, чем кончается. Думаю, мир рано или поздно не устоит перед Китаем — его спокойной, мудрой, не агрессивной на первый взгляд, чрезвычайно работящей, строго иерархичной и очень старой цивилизацией. Победа Китая в глобальном масштабе будет этаким всеобщим старением. Не могу сказать, что меня это радует. Но и не вижу другой силы, способной в ближайшее время взять все под контроль.

— Ладно. Напоследок скажите: вы носите бороду просто так или со значением?

— Я ношу бороду со времен своей первой студенческой археологической экспедиции. Я взял туда с собой электробритву. А воткнуть ее можно было разве что в бархан. Это как раз тот случай, когда в истории срабатывают материальные причины. Потому что на самом деле история, вопреки Марксу, все-таки движется духовными импульсами, в каждой стране своими.

— И какими же у нас? В чем заключается главный урок России миру?

— Русские — исключительно духовный, ментальный народ. Вероятно, самый обучаемый. Явно имперский — потому что на огромных территориях иначе существовать нельзя. Вот, мне кажется, Россия и демонстрирует, как неизбывна в человеке имперскость. И как стремительно он отстраивается в привычную форму, едва получив сигнал «пора». Для этого не нужно никакого тоталитаризма. Дело в структуре общества — и, как мы сегодня видим, в структуре личности. Актуализация всех прежних привычек и способностей происходит мгновенно. Это тоже урок миру. И не сказать, что только негативный.

№ 3, 8 июня 2007 года