Логово мокрецов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Логово мокрецов

подмосковная писательская резервация вчера и сегодня

Как известно, «дача» — от глагола «давать»: с XVI века так называлась особая царская милость, клок земли близ города. Остроумный русский народ впоследствии обыграл это значение: «Гена на даче. — На какой даче? — На даче показаний». Предполагалось, что если у Гены есть дача, рано или поздно с него вполне можно будет снять показания. Насчет судьбы местной элиты тут ни у кого нет иллюзий.

Переделкино — дачный поселок в классическом смысле слова: тут всем все дали, и российская действительность последних семидесяти лет сконцентрировалась в бывшем имении славянофила Самарина с исключительной наглядностью. Я не подобрал бы лучшей иллюстрации к замечательному тезису Пелевина о том, что в советских условиях русское еще сохранялось, но после них кануло безвозвратно: вишневый сад выжил на Колыме, но задохнулся в вакууме.

Идея дачного поселка для писателей — в общем, глубоко некоммунистическая, небольшевистская, скорее намекающая на имперский реванш. Где писатель, там усадьба. Правда, в этом был и хитрый советский умысел — классическая сталинская разбивка общества на профессиональные страты. Когда у каждого профессионала — шахтера, артиста, писателя — появляются свои льготы, объединить страну общим негодованием становится практически невозможно: каждый давно живет, варится, питается, трудится и отдыхает в собственном социальном слое. Так появилась сеть профсоюзных санаториев для пролетариата, бесчисленные «царские села» для академиков и писательские кварталы вроде аэропортовского. Даже наш дачный поселок Чепелово до сих пор строго структурирован, даром что квартируют там теперь внуки прежних владельцев: вот учительские участки, вот товарищество завода «Серп и молот», а вот «Медик».

Но писательский дачный поселок — если не считать правительственных дач, где вся мебель с инвентарными номерами, — был первой советской попыткой раздачи поместий, причем не в обмен на лояльность, а по принципу наибольшей весомости в литературной табели о рангах. Первые дачи достались «попутчикам», причем тем, которые не торопились лобызать благодетелей: Пастернаку, Леонову, Федину, Малышкину, Пильняку, Вс. Иванову, Чуковскому… Есть расхожая шутка о том, что писателей селили вместе, дабы удобнее было наблюдать; не думаю. Доносительство в этой среде и так развито, что называется, выше крыши.

В принципе, если писателей можно поселить в одном дачном поселке, это свидетельствует о серьезном кризисе литературы, потому что во времена ее расцвета между литературными школами и группами существуют отношения столь напряженные, что сама мысль о совместном проживании хотя бы и на лоне самой живописной природы способна вызвать у творцов стойкую изжогу. Вообразите на миг соседство Тургенева и Достоевского — ну курам же на смех! Достоевский писал бы Тургеневу на заборе непристойности, он был человек озлобленный и часто моветонный; Тургенев терпел бы, терпел, да и поджег Достоевскому сарай, а то и ружье свое охотничье разрядил в любимую кошку собрата. А Писарев и Салтыков-Щедрин на соседних участках? Да что брать традиционных оппонентов — любые писатели склонны замечать друг за другом гадости, они, собственно, этим питаются (да и за другими людьми чаще всего примечают именно гнусное, мелкое, — таков пресловутый «талант двойного зренья», за который, по Г.Иванову, все нас так и ненавидят). Представьте себе это кладбище прототипов, этот повседневный мучительный шпионаж: у кого с чем суп, чья жена хуже стирает… С писателями надо было сделать что-то очень серьезное и страшное, чтобы они согласились все вместе жить на природе — и радостно благодарили за такую возможность!

Дача щедрая, нет слов, — но и брача оказалась благодарная: в Переделкине советские гении дружно принялись творить. Атмосфера в поселке воцарилась самая усадебная: достаточно было совсем небольшого усилия воли, чтобы привычное писательское воображение дорисовало крепостных. Правда, батрачили литераторы сами на себя: сразу стало видно, кто чего стоит. У Леонова спорилась любая работа, он выстроил парник, да не парник — оранжерею! Там цвели диковинные кактусы. Он вообще был ловок на любую работу: делал самолучшие в поселке зажигалки, поправлял дом, выстроенный по его же чертежам… Катаев к садоводству был холоден, зато Пастернак до последнего любил работать в огороде и гордился тем, что обеспечивает семью картошкой и клубникой (особенно уродившейся летом сорок первого). Федин не снисходил до всяких окучиваний и прополок, Чуковский тоже, зато именно Чуковскому принадлежит инициатива знаменитых детских «костров», на которых резвились писательские дети.

Разумеется, любить эту советскую литераторскую идиллию можно было только от противного. В городе было совсем уж страшно, а здесь все-таки природа, пресловутый свежий воздух, цветочки-ягодки. И кто сказал, что медведи в одной берлоге не живут? Соседствовали же Твардовский с Трифоновым, два великих и безусловно честных писателя, — и никаких ссор, выпивали, вместе купаться ходили… Участки большие, не хочешь знаться с соседями — не знайся, самостоятельность в строго отведенных пределах. Правда, за плохое поведение усадьбу в любой момент могли отобрать. Вообразим, допустим, Толстого, у которого после отлучения от церкви отчуждают Ясную Поляну в пользу, допустим, местного прихода. Граф-то был бы только рад, давний вопрос о ненавистной собственности разрешился бы сам собою, — но вот незадача, царская власть до этого не додумалась. Советская же запросто могла лишить дачи любого, кто вылетел из писательского союза, — но даже в случае с Пастернаком до этого не дошло. Печатать перестали, переводных пьес не ставили, но картошку свою окучивать — ради Бога. Пастернак-то иллюзий не питал и допускал изгнание из Переделкина, но, к счастью, ошибся. Правда, после смерти писателя дачу могли отобрать в пользу другого писателя, если родственникам не удавалось ее отбить в вечное пользование. Представьте: умер Тургенев, и в Спасском-Лутовинове поселился Глеб Успенский. Он молод, даровит, надо поддержать талант…

Переделкино в советские времена являло собой довольно наглядную картину того, во что превратилась русская классическая культура — прежде всего усадебная, дачная, интеллигентско-дворянская — под действием революционной бури: вышло, в общем, все то же самое, но поплоще, поплоше, помельче, с серьезной количественной и качественной деградацией. Вместо великого утопического проекта отстроилась та же империя, только второго сорта: разумеется, посадки и пытки в ней были поставлены гораздо лучше, и со смертными казнями дело пошло не в пример бойчей, но мы сейчас говорим прежде всего о надстройке — и эпопея Федина соотносилась с традицией русского реализма примерно так же, как дача Федина с усадьбой Льва Толстого. Это было вырождение, но в убогих детях опознавались, по крайней мере, великие отцы.

А дальше с Переделкиным случилось примерно то же, что и со всей Россией: вырождение действительно кончилось, но вместо него наступило перерождение, и сетования на измельчание всего и вся оказались преждевременными. В эпоху вырождения имеешь дело все-таки с людьми, не до конца забывшими о том, что такое честь, совесть, талант и пр. В эпоху перерождения отменяются все понятия, о которых худо-бедно помнили предки, и наступает такая новизна, в которой не находится места даже и самым растленным подлецам былого образца. Разумеется, советское было очень сомнительной вариацией на темы русского, — но постсоветское отменило русскую традицию вообще, и Переделкино из заповедника стукачества и самолюбия, где все же мелькали пять-шесть ярчайших звезд, превратилось в чудовищное сочетание лепрозория с бандитским сходняком.

В самом деле, вообразите себе престижный лепрозорий. Ведь писательство действительно стыдная болезнь, у Стругацких в «Гадких лебедях» нет на этот счет никаких обольщений. Мокрецы прежде всего уроды, люди с роковой врожденной патологией. И вот для этих прокаженных, по совместительству умеющих, допустим, петь или сочинять, выстраивают заповедник, где они следят друг за другом, доносят друг на друга или ходят друг к другу за бутылкой, причем одно другому не мешает, — а потом прокаженных и производимую ими продукцию вдруг объявляют балластом, и поселок вместе с домом творчества начинает медленно разрушаться. Кому повезло обзавестись хорошим домом, тот в нем и доживает, а кому не повезло, живет в медленно разрушающемся памятнике былому величию, как в фильме Сергея Снежкина «Цветы календулы». Между тем земля-то приличная, а советское представление о вечности, по слову того же Пелевина, исчезло: культурные ценности скомпрометированы вне зависимости от того, каково было их место в советской или диссидентской иерархии. Не важно там, что Аркадий Васильев, что Сергей Васильев, что Федин, — время отменило всех, только отмененные не сразу это почувствовали. Кто-то еще остался как бренд: ах, Пастернак? Что-то слышали. Кажется, на его могилу приезжал Тарантино. Но прочая советская литература — со всей своей мифологией, сложностью, напряженностью, клубком мучительных взаимоотношений, критическими баталиями, читательскими спорами и толкованиями, поэтикой умолчаний, из которой получился весьма недурной советский символизм, — оказалась в кювете, и никто не знает, надолго ли. Россию не уничтожили ни фашизм, ни коммунизм: ее победил добровольный отказ от собственной идентичности, который все мы пережили в девяностые; навсегда это или нет, пока не ясно. Но Переделкино стало очень грустным местом.

Самое странное при этом, что оно осталось местом престижным. Как в замечательной сказке Дмитрия Горчева, в поселке чудесно совместились Писатели и Бандиты. Сам я недавно ехал с собственного вечера в музее Окуджавы — и увидел классический образчик отечественной элиты, давно уже не попадавшийся мне в такой жанровой определенности: двое в темных очках караулили гигантский джип, хозяин которого что-то перетирал с владельцем столь же черного и блестящего «мерса». Как я проехал мимо них — не помню. Мой «жигуль», кажется, так и втянул зеркало.

Причин, по которым бандиты хлынули именно в Переделкино, можно назвать немало: в конце концов, близко от Москвы, и не всем же попадать на Рублевку! Но на Рублевке свет не клином, поселков вокруг Москвы полно, захватывай не хочу. Тем не менее объектом вожделений становится именно Переделкино — местность с репутацией, с легендой. И это еще одна точная метафора нынешнего положения страны: люди борются не за суть — суть давно выдохлась, — но за мертвый, выхолощенный бренд, про который им известно, что когда-то от него все балдели. «Дача в Переделкине» — это звучит до сих пор. Как «МХАТ», который давно МХТ. Как «Большой театр», который давно меньше себя прежнего вдесятеро. Как «космос», в который давно не летают. Мы живем в эпоху бандитского захвата мертвых, но звучных брендов — к этому в общих чертах и сводится вся постсоветская ситуация. И бандиты размещаются в Переделкине примерно с тем же правом, с каким «Наши» говорят о своей победе над фашизмом, а церкви заявляют о преодолении былого раскола.

Каким будет новое Переделкино и как его переделает жизнь — не знаю. У меня есть собственная дача, полученная по наследству, а не по писательской линии. Дачу в России всегда рассматривают как убежище, запасной вариант: выгонят отовсюду, буду жить там и землю возделывать. Поддержание дачи в приличном виде для меня скорее обуза, но детство мое живо только там, и надо же моим собственным детям где-то дышать свежим воздухом. Соседей-писателей у меня там нет. Слева инженер, справа бывший советский руководитель, напротив — беженец из Армении, открывший неподалеку свое плиточное дело и отгрохавший замечательный дом. Тоже метафора нынешнего положения интеллигенции, и она мне нравится значительно больше переделкинской ситуации. Чепелево — не бренд. Бандиты сюда не стремятся. Участки — по восемь соток. Никто не подглядывает за мной в надежде вставить в новый роман, да и я ни за кем не шпионю. Страстных дружб или конфликтов, как бывало между соседями прежде, давно уже нет, все друг другу более или менее по барабану. Но если нужно будет одолжить косилку или зарядник для аккумулятора — со скрипом одолжат.

№ 3, 8 июня 2007 года