Думание мира
Думание мира
как быть и ничего не делать
I
Русская политика есть пьеса. Она разыгрывается в разных декорациях, но без больших композиционных изменений, — случаются разве что стилистические. В четные века — пожестче, в нечетные, когда память еще свежа, — помягче. Вместо тоталитаризма абсолютизм, и вся разница.
Русский мир есть большой зрительный зал, в котором эту пьесу смотрят. Регулярно проводятся кастинги на вакантные роли, чаще на второстепенные, реже на главные. Список действующих лиц известен: в первом действии — революционер-реформатор, во втором — контрреформатор (иногда это одно и то же лицо, которому предоставили шанс показать актерские возможности, сыграв сначала одно, а потом прямо противоположное). В первом действии — поэты-сентименталисты и романтики, во втором — одинокий поэт-государственник. В третьем — дружный хор оттепельных талантов. В четвертом — недружный хор распутных диссидентов. Во втором действии обязателен соратник-отступник, министр или олигарх, низвергнутый в ходе оледенения и высланный, по удачному выражению Владимира Жириновского, «либо в Читу, либо в Лондон». Бывает персонаж, замаливающий грехи юности: когда-то он общался не с теми людьми, но теперь решил стать святее Папы Римского и всех друзей сдал, да и вообще превратился в цербера. Почти у всех русских охранителей было революционное или, по крайней мере, негосударственническое прошлое.
Это не очень интересная, довольно кровавая и не самая оптимистическая пьеса. Она говорит о человеческой природе достаточно горькие вещи, доказывая, что без христианства ничего хорошего не построишь. Она доказывает, что люди, лишенные нравственного стержня, с поразительной легкостью предают себя и друг друга. Правда, у нее есть ряд преимуществ: первое действие играется в стилистике романтической, второе — в ампирной, третье — в барочной, четвертое — в стиле грубого, грязного реализма. Приключения жанра всегда занятны.
В этой пьесе давно расписаны все реплики: всегда знаешь, когда заговорят о «врагах», а когда — о «конвергенции». В ней есть одинокие монологи на авансцене и шумные массовые сцены, в которые вовлекается весь зал. Случается, что страдает не только массовка, но и значительная — до трети — часть зрителей. К сожалению или к счастью, зрители плохо обучаемы и никак не могут запомнить, что в первую очередь во время массовых сцен страдают те, кто сидит ближе к сцене, в первых рядах. Это не мешает всем ломиться в партер. Никуда не двигается только галерка — она сидит себе там и подсвистывает, зная, что занятие это сравнительно безопасное. Иногда, в первом или третьем действии, она умудряется свалить в цирк или мюзик-холл (во втором, консервативном, театр оцеплен).
Большая часть зрителей не рвется участвовать в кастингах и не очень внимательно смотрит пьесу. Она знает, что в первом действии артисты будут распродавать часть сценического антуража, и можно быстро прихватить комод или портьеру, но во втором артисты чаще всего отбирают реквизит, так что и суетиться не обязательно. Отбирать будут так же грубо и решительно, как раздавали. В первом действии обычно говорят: «Берите, сколько сможете взять». Во втором — «Отдайте все, что сможете отдать». Согласитесь, это совсем другое дело. В третьем извиняются перед пострадавшими, а в четвертом публика сама тырит все, что плохо лежит, потому что на сцене царит маразм, и стащить реквизит нетрудно. Но он уже такой ветхий, что суетиться опять-таки незачем.
Именно неучастие зрителей в ходе пьесы приводит к тому, что театр, как на Бродвее, показывает ее раз за разом без особенных изменений. Актеры быстро устают, им самим уже не хочется репрессировать или отбирать. Но в ремарках написано: отбирает, репрессирует. Приходится соответствовать, хотя и спустя рукава. Пьеса играется в последнее время так халтурно, что никто из исполнителей уже не верит ни одному собственному слову. В антрактах артисты подмигивают залу, в паузах перехихикиваются с ним. Но в зал никто из них не спускается: тот, кто побывал под софитами, никогда не вернется в темноту по доброй воле. Некоторых ссылают обратно в первые ряды (или даже на галерку), но обычно артист, уходя со сцены, исчезает в кулисах навсегда, и тьма смыкается за ним. Впрочем, публику из первых рядов это не останавливает: она по-прежнему рвется на роль Вождя Молодежи или Главного Теоретика.
Конечно, если бы публика приняла участие в представлении, она могла бы проголосовать за другую пьесу. Например, за «Вестсайдскую историю», «Французскую любовь», «Варшавскую мелодию»… Но она смотрит «Русскую трагикомедию», потому что ни выбирать, ни голосовать не любит. Большая часть зрителей, если честно, вообще давно уже занимается своими делами, не обращая на пьесу особого внимания. Шуршат бумажками, обмениваются биноклями, дерутся, пересмеиваются, курят. На сцене тоже не особенно заботятся о зрителе и не снисходят до того, чтобы обеспечивать обратную связь. Иногда — в эпизоде «Голосование» — небрежно считают небрежно поднятые руки в первых рядах, а потом так же небрежно пишут на специальной доске все, что захотят. На галерке посвистят и перестанут.
Такая трактовка русского политического, да и общественного, и литературного, и всякого иного процесса снимает любые вопросы о том, почему одни и те же люди в 1917 или 1991 году дружно требуют свободы, а пятнадцать лет спустя так же дружно лобызают ярмо. Почему они с такой легкостью аплодируют людям, говорящим взаимоисключающие вещи. Почему они немедленно забывают низвергнутых кумиров. А заодно — почему наибольшей популярностью у публики пользуются самые бездарные и наглые фигляры.
Дело в том, что всерьез относиться к актеру нельзя, и сам он к себе так не относится. Когда в Алжире зритель застрелил артиста, игравшего злодея, и был за это казнен, их похоронили рядом, поставив памятник: «Лучшему актеру и лучшему зрителю». В России тоже есть такие зрители, но их мало. Большая часть зрителей отлично понимает, что в гримерке у артиста стоят сосиски и кефир, или не кефир, и когда представление прервется на ночь, он все это выпьет и съест, а зрители перекусят в буфете и уснут прямо на стульях, чтобы завтра смотреть пьесу с начала. У наиболее громогласных артистов есть поклонники и даже фанаты, но и самый яростный фанат отлично понимает, что артист не разделяет чувств своего героя; что у героя-любовника жена и трое детей, а у правдолюбца и семьянина пять малолетних содержанок. Убивают, правда, по-настоящему. Но судя по тому, что поток желающих из первых рядов не иссякает, некоторым это нравится.
Зритель не гонится за правдоподобием. Правдоподобия ему хватает в зрительном зале. Зритель любит, когда громко, шумно и пафосно. Когда в первом действии артист яростно дерет глотку за свободу, а во втором поступает ровно наоборот, никто не упрекает его в лживости, потому что это от него и требуется. Ему, так сказать, за это платят. Иногда кто-то с галерки кричит «Не верю!», но он просто не понимает природы театральной условности. Верить — не надо. Надо смотреть.
Вопрос о том, почему зрителю не хочется посмотреть другую пьесу, неуместен. Ему не хочется смотреть никакую. Но раз уж он родился в театре — в гулком помещении, где есть плохой буфет, холодный темный зал и небольшая освещенная площадка — он хочет, чтобы актеры бегали по сцене и его не трогали. Он занят, потому и не вмешивается в пьесу. Вопрос только в том, чем он занят. Кто ответит на этот вопрос — поймет главную и единственную загадку русской истории, но ответа нет, и вряд ли появится.
II
А между тем это вопрос не праздный; может быть, единственный.
Любой, кто бывал на приеме у местного врача, знает, что этого врача, как правило, больные только раздражают. Они отвлекают его от чего-то главного, заветного, понятного ему одному. Все эти люди — по большей части старые, уродливые, сырые, со своими зловониями, жалобами и прочими глупостями — заслоняют ему прекрасную перспективу, лишают возможности всецело предаться тому единственному, для чего он родился. Он проклинает работу, выбранную только для заработка, и хочет как можно скорее вернуться к заветному. Между тем, как только вы его оставите в покое, он не будет заниматься ничем, во всяком случае, ничем очевидным. Вероятно, это будет исключительно тонкий процесс, сродни творческому, природы которого он и сам вам не объяснит; но это что-то он будет делать со всей страстью, отчетливо понимая, что это и есть его настоящее дело. Внешне это будет выражаться в том, что он будет лежать на диване перед телевизором и читать газету; но это-то и должно навести вас на мысль, что газета и телевизор существуют только для маскировки. Нельзя же одновременно смотреть и читать, особенно если читать и смотреть абсолютно нечего! Человек, лежащий с газетой перед телевизором, занят чем-то исключительно важным и тайным, но нам с нашими убогими органами восприятия этого не понять. Мы можем это постичь только по аналогии, потому что мы сами такие же. Самый точный анекдот об этом — про пьяницу, который лежит в луже и на просьбу маленького сына: «Папа, сделай мне свисток!» — бурчит: «Да, сейчас брошу все и пойду делать тебе свисток…» Между прочим, все правильно. Человек в луже делает что-то бесконечно более важное, чем свисток, но что это — ответить не сможет: в земном языке нет слов для этого.
Эту превосходную черту русского чиновничества подметил еще Достоевский в «Дневнике писателя»: чиновник общается с вами так, как будто вы Бог весть от чего его оторвали, помешали решать мировые судьбы, хотя на самом деле в ваше отсутствие он так и сидел бы неподвижно, «сосредоточив взгляд свой странный в какой-то непонятной точке» (А. Добрынин). Точно так же смотрит на вас любой, от кого зависит в данный момент ваша судьба: железнодорожный кассир, топ-менеджер, непосредственный начальник; даже милиция бьет вас по почкам словно нехотя, особенно раздражаясь от того, что вот, приходится бить вас по почкам, а можно было бы… Что можно было бы?! Этого не скажет вам никто, в том числе вы сами, хотя постоянно отрываетесь от работы под любым предлогом: либо раскладываете компьютерный пасьянс, либо звоните другу, которого сто лет не видели и еще бы сто лет не видеть, либо просто таращитесь в никуда. Но именно в этих паузах и заключен смысл вашей работы: «Больше всего делаешь, когда ничего не делаешь», — сформулировала Ахматова, самый русский из русских поэтов столетия.
Недеяние — важный жизненный принцип русского человека, хотя это, конечно, не самое точное слово. Недеяние предполагает праздность, а русский человек в моменты кажущегося безделья как раз что-то упорно и сосредоточенно делает, но это что-то не может быть описано грубыми материалистическими терминами. Думаю, это разновидность особенно тонкой связи с миром, которую и сам связывающийся не всегда осознает. В любом случае любое человеческое действие так или иначе разрушает прекрасный, данный нам в пользование, совершенный и гармоничный Божий мир. Вероятно, главная функция русских на Земле как раз и заключается в сохранении ее гомеостазиса, status quo, в незыблемости каких-то коренных установлений. Прочий мир куда-то движется — и это движение почти наверняка приведет к концу; русский мир застыл в своем театре — и это единственное, что удерживает Вселенную от краха. Роль балласта на мировом корабле кому-то покажется унизительной, хотя, на мой взгляд, ничего унизительного в ней нет, но такой читатель может предложить другой термин. Важно одно: для русского человека лучше ничего не делать (и заниматься в это время тонким самоусовершенствованием), нежели делать и тем предавать свою бессмертную душу.
Причины этого суть многи: во-первых, любой результат трудов, в силу устройства нашего театра, в любой момент может быть безвозмездно отчужден. Такое отчуждение случается раз в сто лет, а иногда и чаще. Кулак и батрак уравниваются, купец и грузчик меняются местами, бывший ничем ненадолго становится всем, а потом возвращается в ничто уже окончательно — словом, и так, и сяк лучше выходит не суетиться. Во-вторых, русская конъюнктура меняется так, что все, считающееся сегодня хорошим, завтра автоматически окажется плохим: в результате сегодня вы передовик и ударник, а завтра сатрап и идиот. В-третьих, Россия очень зависима от привходящих обстоятельств: только что ваш труд имел смысл, но вот пришло новое сообщение или распоряжение — и все, что вы делали, надо остановить и забыть. Дело в том, что всякая работа здесь тоже ситуативно обусловлена: нельзя просто делать что-то хорошее, так не бывает. В России нет вещей объективно хороших и объективно плохих: даже вера в Бога может быть вменена вам в преступление, что уж говорить об отношении к конкретному человеку! Раз в сто лет, на протяжении пьесы, обязательно окажешься прав: прав будет и тот, кто ворует, и тот, кто массово репрессирует, и даже тот, кто сидит на галерке, посвистывая (грубо говоря, он прав всегда). Поэтому если вы, допустим, строгаете палку, то с точки зрения одних людей вы коллаборационист, а с точки зрения других — корыстолюбец, ничем не брезгующий ради личного обогащения. Очень трудно найти в зале зрителя, с чьей точки зрения вы просто строгаете палку. Еще труднее найти человека, заинтересованного в том, чтобы палка была выстругана. Все, что в России должно быть сделано, делается само, не благодаря, а вопреки усилиям. Все, что не должно быть сделано, несмотря на любые усилия, сгниет и сгинет, как следы героически проложенной железной дороги за год исчезают в траве.
Большинство действий, которые навязаны местным чиновникам, бюджетникам и простым работягам, совершенно бессмысленны: их можно было произвести с куда меньшим напряжением, но в России все совершенно сознательно устроено так, чтобы результат труда был минимален, а затраты максимальны. Человек, работающий много, обречен всю жизнь оправдываться; человек, двадцать лет снимающий одну картину, пишущий одну книгу или не делающий ровно ничего под предлогом напряженных духовных исканий, становится культовым героем. Если бы Норштейн снял столько, сколько Миядзаки, его считали бы продавшимся масскульту. Если человек умеет чуть больше, чем требует профессия, его дружно осудят за неформат. В сущности, вся российская система устроена так, чтобы жители страны работали как можно меньше. В этом смысле лозунг эффективности, навязываемый нам в последнее время, неорганичен, но понимать его надо специфически: ведь сторонники эффективности первыми стремятся нейтрализовать тех, кто имеет талант к какому-либо делу. Тех же, кто умеет имитировать деятельность, поднимать вихрь и создавать суету, менеджеры используют весьма активно, ибо нуждаются в дымовой завесе для консервации существующего порядка вещей. Любая революция в первую очередь уничтожает тех самых трудящихся, во имя которых делается. Это повторяется с таким постоянством, что требует изучения — если, конечно, мы хотим получать от своей истории эйфорию, а не депрессию.
III
Возникает естественный вопрос: чем должен зарабатывать правильный русский человек?
Ответ: Россия в этом смысле действительно Божья, потому что правильный русский человек должен доверять Богу. А Бог содержит же птиц небесных, которые не сеют и не пашут: не лучше ли мы птиц небесных? Автор этих строк многажды замечал: чем больше он над чем-нибудь трудится, тем меньше за это получает, а, то, что не стоило ему вовсе никаких усилий, напротив, приносит деньги, вполне достаточные для поддержания жизни.
На одной творческой встрече мне задали вопрос: «А что вы делаете, когда вам категорически не хочется писать?» Я начал было делиться нехитрыми рецептами — типа сочиняю всякий бред, пока инстинкт чисто механически не заставит пальцы напечатать что-нибудь внятное — но вдруг неожиданно для себя честно признался: «Вообще-то, когда очень не хочется, я ничего и не делаю». Этот ответ вызвал бурные аплодисменты — все присутствующие, видимо, поступают так же, ибо человек способен воспринять лишь то, что и сам давно практикует, не отдавая себе в этом отчета. Есть гениальная формула Григория Сковороды: «Благодарение Богу, создавшему все нужное нетрудным, а трудное ненужным». Поскольку в России — в силу климатических и политических условий — трудно почти все, то, стало быть, почти ничто и не нужно. А нужно то, чем русский человек готов заниматься всегда и с радостью: размножение, изменение сознания (при помощи алкоголя, а не разрушительных наркотиков), сочинение бесполезных текстов, дружеское общение, медитация. Это и есть русское дело, плюс то таинственное, что все мы делаем, когда им заняты. Перефразируя Стругацких, я полагаю, что в эти минуты мы думаем мир; что весь остальной мир, собственно, и является плодом воображения русского человека, его тихой и меланхолической задумчивости, от которой нас лишь отвлекает суетливая повседневность.
Прав человек, которому не хочется идти на выборы или митинги. Прав и тот, кому хочется идти на митинг, ибо этот митинг отвлекает его от ненужного труда (но первый более прав, ибо воздерживается и от труда, и от митинга). Прав человек, лежащий на печи: от его лежания на печи для человечества больше пользы, чем от несчастного живого механизма, завинчивающего болты на конвейере. С этого конвейера сойдет машина, которая изгадит мир выхлопами, кого-нибудь задавит или кого-нибудь доставит не туда. «Не туда» — потому что любое место, кроме лежанки, является ложным адресом: нигде больше не будет хорошо. Нельзя называть это русской ленью: русский человек ни в коем случае не ленив. Он страшно трудолюбив, ибо нет ничего трудней сосредоточенности. Но результат его труда неочевиден и тонок, и потому Запад, стремительно летящий в свою бездну, тщетно завидует нашей медлительности. Он движется очень быстро, но к пропасти; мы движемся по кругу, но этот круг переживет всех.
И не нужно отвлекать зрителей от тех странных перешептываний, задумчивого шелеста или просто неподвижной медитации, на которых они сосредоточены на всем протяжении спектаклей. Там, на сцене, гремят витии, идет журнальная война, а в глубине зрительного зала вековая тишина, нарушаемая лишь смешками на галерке. Эти смешки тоже зачем-то нужны: все лучше, чем перестраивать театр.
Перестроить его нельзя. Он рухнет.
Это же относится к мирозданию в целом.
№ 17, 21 декабря 2007 года