Из мира детских игр

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Из мира детских игр

C’est dans les jeux d’enfance

qu’il faut chercher l’inspiration

et l’oeuvre de notre vie.

Guyau[17]

Сегодня моя маленькая дочка села на стул у окна в неловкой позе, выпрямившись, вытянувшись, сжала руки на коленях и напряженно зажмурилась.

Она не двигалась, лицо было серьезно и сосредоточенно. Так она сидела очень долго, совсем тихо, не шевелясь, не зная, что я из соседней комнаты смотрю на нее. Через несколько времени мне стало больно видеть такую неподвижность, и я подошла к ней.

— Что ты делаешь?

Она вздрогнула и покраснела.

— Играю, — сказала она, смутясь, и сейчас же соскочила со стула и взяла первую попавшуюся книжку, чтобы положить конец моим расспросам.

Я знаю, что она вернется к этой игре, когда увидит, что я не наблюдаю больше. Я помешала ей. Я знаю, как взрослые бывают грубы и неловки. Я помню это и молчу. Но мне грустно. И дорого дала бы, чтоб узнать, в чем состояла ее игра.

Наблюдения над моей девочкой заставляют меня постоянно возвращаться к моему собственному детству, вызывать в памяти мелкие, забытые черты прошлого и мучительно искать связи между ними и моей настоящей жизнью, мыслями и судьбой. Быть может, если б я иначе играла в детстве, — она была бы иной. И как нужно играть, чтоб из игры незаметно развернулась жизнь, как она развертывается из хорошей книги, после которой с интересом и любовью идешь к людям, радуясь, что они похожи на книжных героев, — чтоб она вечно сплеталась с ней, как сказка сплетается с действительностью, открывая за ее серыми тонами волшебный, яркий мир?

Ведь эта игра, для которой надо сидеть неподвижно, зажмурясь, чтоб не видеть ничего, — ведь она враг жизни, как и ей враг все живое, — для нее не нужно света, движения, людей.

Для большинства детей игра не заслоняет красоты и смысла реального мира; они играют «вслух», весело и легко, помня, что это «неправда», и готовые оторваться от игры для действительности, если она покажется им заманчивее и богаче. Они охотно втягивают взрослых в свою игру, и каждое жизненное явление обогащает их воображение и питает его.

Но есть другие дети, которые играют тяжело и угрюмо; их игра — замкнутый круг, куда не врываются жизненные впечатления. Они ревниво, с болезненной страстностью оберегают его; непонимание взрослых оскорбляет их, заставляя еще глубже замыкаться в себе. Все кругом мешает их замыслам, ни в чем не находят они поддержки, — в них является стремление к одиночеству и отчуждению.

Маленькая душа ускользает от нас, нам все труднее проникнуть в нее, уловить ее движения. И, как цветок, вырастающий без солнца, — эти игры, взрощенные в тени, втихомолку, с болезненной напряженностью, носят странный и грустный характер!

Горячее желание глубже понять детскую мысль побуждает меня записать некоторые ощущения, которые я пережила в далекую пору детства и которые могу еще восстановить во всей их яркости. Быть может, восстанавливая в памяти собственное детство, мне удастся проследить и понять свойственные детям инстинкты и черты, о которых мы, взрослые, часто забываем и которые нигде не сказываются так определенно, как в свободной творческой игре.

Мое неизменное преобладающее чувство по отношению к взрослым было разочарование. Бессознательно, но глубоко вкоренилась во мне уверенность, что каждое их слово, объяснение, рассказ обманут мои ожидания, вызовут скуку; что-нибудь в окружающем мире будет убито, обесцвечено, разрушено ими. Конечно, я не отдавала себе ясного отчета в этом чувстве, но инстинктивно охраняла все любимое и интересное мне от гибельного прикосновения старших.

Это странное чувство нельзя приписать особо неблагоприятным условиям моего детства. Я росла, как растет большинство наших детей в состоятельных, благополучных семьях, где их окружают физическим уходом, делают все, что требует внешнее воспитание, не вникая при этом особенно в их психологию и не задумываясь над ней. Ничем не нарушаемая жизнь текла однообразно, зимой — в городе, летом — в деревне. У меня были добросовестные и чувствительные швейцарки, мне покупали игрушки и книги, во мне старались развить любознательность. Моя единственная сестра была на несколько лет моложе меня, и раннее детство мое протекало одиноко. Меня сводили с другими детьми, но эти попытки кончались неудачно, благодаря моему необщительному нраву. Сколько я себя помню — я играла всегда непрерывно, если можно назвать игрой потребность видоизменять все окружающее, одаряя его собственным смыслом и придумывая ему свои объяснения. Я ни к кому не обращалась с вопросами, зная по опыту, что ответ не удовлетворит меня и безжалостно разобьет то представление, которое у меня сложилось о предмете!

Мне было лет восемь, когда у нас поселился маленький старичок, похожий на гнома, исполненный трогательной любви к природе. Он часами ползал около грядок, сажая цветы, ловил сеткой тритонов и рыб, устраивал аквариум, сушил травы. Он брал меня с собой на прогулки, и я шла, угрюмо слушая его рассказы о природе, не пробуждавшие во мне ни интереса, ни любви к окружающему миру. Я старалась исключить их из своей памяти, как ненужный балласт, и, действительно, тотчас забывала все, и мое невежество в естественных науках при поступлении в школу было изумительно.

Я любила в природе лишь то, чем сама одарила ее, любила в ней заброшенные, незаметные уголки, более всего то, о чем мне никто не говорил.

Когда гном садился у черного пруда и часами ловил тритонов — я лежала рядом, свесив лицо над самой водой и, неотрывно глядя в тинистую глубь, на тонкие водяные травы и длинноногих плавунов, я играла, что это люди, превращенные в подводных жителей и исполняющие там мучительную работу. Я любила всюду вносить наказания и муки.

И когда мой старичок с гордостью вытаскивал быстрого тритона и, показывая мне его пестрое брюшко, начинал говорить, чем он питается и к какой породе принадлежит, — мне хотелось плакать от досады.

В столовой висела большая карта полушарий и с раннего детства привлекала мое внимание. Я взбиралась с ногами на диван и подолгу простаивала перед ней. Я играла, что это — таинственное, никому не понятное изображение, оставшееся от диких народов. Все внутренние моря, линии рек, точки, черты означали что-нибудь: или оружие моего народа, или его битвы, или число погибших воинов. Помню, что меня сначала смутила форма полушарий, но потом я решила, что это — год, история за два года, так как я всегда представляла год круглым. Каждый день я все дольше простаивала на диване, сосредоточенно глядя на карту. Мне надо было не только придумывать новое, но и повторять прежнее, чтобы не забыть его. Я старалась приходить в такие часы, когда в комнате никого не было; и когда, наконец, кто-то из взрослых, заметив мое упорное внимание к карте, предложил мне объяснить, что это такое, — помню чувство страха, с которым я, как удара, ждала объяснения, почти готовая заранее отказаться от него. И то, что я узнала о круглой, вращающейся земле, о частях света и солнечной системе не обрадовало и не вознаградило меня за разбитую иллюзию, — полный жизни и интереса предмет потускнел и умер в моих глазах.

Помню еще глубокое разочарование, испытанное мной, когда меня научили читать. В своей нетерпеливой жажде познания дети часто забегают вперед, успевают одарить жизнью и смыслом то, что еще не открыто им; воображение рисует им такие сказочные чудеса, что действительность бледнеет перед ними. У меня всегда было восторженное уважение к книгам, и мне казалось, что этот священный предмет унизили, лишив его тайны в моих глазах. Как? Каждое слово, каждая буква имеют только одно определенное, неизменное значение? И ничего другого нельзя прочесть и понять из них? Как бы ни нравилась мне книга, я с удивлением и грустью думала: «И это все? Если начать сначала — выйдет опять то же самое? И никогда ничего не прибавится?»

Вероятно, я надеялась найти в них нечто вроде волшебной флейты, из которой можно извлекать бесчисленное множество новых мелодий.

И, неудовлетворенная, я начинала читать по-своему, «сочинять» по книге, прибавляя новые черты и детали. Но знакомые буквы мешали сосредоточиться, перебивали течение фантазии, и я выбирала иностранные книги, где меня ничто не отвлекало.

До десяти лет продолжала я сочинять по книгам и должна сознаться, что едва ли не главное обаяние их исчезло для меня с тех пор, как я убедила себя, что это стыдно и смешно.

В прелестной книжке Кеннет Грэма «Золотой возраст», где так чутко подслушана жизнь беззаботных здоровых английских детей, весело сплетающих действительность со сказкой, очень верно подмечено их отношение к взрослым, к «олимпийцам», как они называют их:

«Эти старшие внушали нам сострадание к их полной неспособности пользоваться радостями жизни. Существование их было лишено всякого интереса; все их привычки были однообразны и бессмысленны; они были слепы ко всему, что не видно глазами…» и т. д.

Это глубокое убеждение, что все, что делают и говорят старшие, всегда скучно и бессмысленно, досада, что они не умеют пользоваться своей безнаказанностью и свободой, никогда не покидала меня.

Ничего яркого, неожиданного, фантастического не было в их жизни, — всегда можно было заранее предвидеть, как они поступят, что скажут в данном случае. Та «beleiddigende Klarheit»[18], о которой говорит Ницше, была мне знакома с ранних лет. Меня оскорбляло, что люди всему находят объяснение, мне казались нечестивыми их попытки исследовать тайны.

Мне хотелось взять мир под свою охрану от убивающих взоров взрослых.

Есть трезвые дети с позитивным умом, стремящиеся узнать точную, научную правду о предмете.

Рёскин рассказывает в своей «Praeterita», что его приводило в негодование недостаточно научное объяснение; он требовал математической точности и схематичности в ответах и был совершенно неспособен вообразить себе что-нибудь несуществующее. Но несомненно, что среди детей преобладает эмоциональный тип, в котором так развита потребность идеализации, что сухое логическое знание вызывает в их душе враждебное чувство, препятствуя игре их пенящейся, сверкающей фантазии. Они не ищут точного объяснения окружающему миру; обращаясь к нам с вопросами, они хотят, чтобы еще больше изукрасили заинтересовавший их предмет, и их легко удовлетворяет яркий, фантастический, хотя бы мало разъясняющий рассказ. Быть может, следовало бы отвечать им сказками, вечно одухотворяя окружающий мир, и этим путем донести до их сознания, что мир, как он есть, еще чудесней и величественнее, чем самые прихотливые измышления фантазии; помогать им находить ту поэзию и тайну в вещах, которая им нужна, и этим облегчать их напряженную творческую работу.

Случается, что одно чутко сказанное слово падает в душу ребенка и создает в ней целый радостный мир. Быть может, единственный способ говорить эти чуткие, роднящие нас с ними слова — это сохранить в себе самом долю детского восхищения перед миром, которое теплым дыханием жизни согревает все, к чему прикасается человек.

Детство мое протекало без всяких религиозных обрядностей. Меня не водили в церковь, — у меня не было преданной няни, убеждающей класть земные поклоны в углу детской перед темной иконой и повторять за ней трудные, непонятные слова молитвы. Не было мифической обстановки, которой жаждет душа ребенка, того тайного значения и смысла, который красит и углубляет обыденную жизнь.

Помню себя совсем маленькой в яркое солнечное утро, зажженную солнцем столовую с накрытым чайным столом, на котором ослепительно сверкают серебряные ложечки. Большие еще не встали.

Мне сразу бросается в глаза предмет, который я в комнатах никогда не видала. На полу лежит несколько душистых, едва распустившихся березок, и горничная засовывает одну из них в угол за диван.

«Что это? Зачем?» — спрашиваю я. — «Троицын день», — объясняют мне. Мне ново и непонятно это слово; оно мне ничего не говорит, но я удивительно быстро и радостно связываю оба представления и только оживленно допытываюсь: «Всегда так бывает?» — «Всегда, — говорит горничная, — а вот вечером пойдем на реку венки в воду кидать».

Все становится празднично и необычно в моих глазах. Я хочу помогать расставлять березки, накрывать на стол. Мне дают нести бумажный мешок с сахаром, и я, выпустив его из рук, роняю на пол. Белые кусочки с грохотом рассыпаются и раскатываются по полу, сверкая на солнце. Я стою над ними.

«Троицын день»… березки… рассыпанный сахар… Все это вместе.

«Знаешь, — говорю я радостно маленькой сестре, которая была тогда так мала, что едва понимала меня, — это тоже всегда так надо! Каждый раз, когда будет Троицын день, — надо рассыпать весь сахар… Это всегда так бывает!» — и воодушевленно я ползаю вместе с ней и подбираю сахар. Что-то вроде представления о разрушенном сахарном дворце мелькает в моем воображении. Раз в году должны гибнуть все белые сахарные дворцы…

Этот новый обряд, эта случайность, возведенная в обычай, не была забыта. В следующий год, когда наступил Троицын день, в памяти встала прошлогодняя картина, и я во что бы то ни стало упорно жаждала осуществить наш обряд. Нельзя было сделать это при всех, и я, уведя сестру в кладовую и взяв с собой сахарницу, опрокинула ее на пол. И мы опять ползали и подбирали. И было весело.

Еще два года помнили и выполняли мы наш бедный бессмысленный обряд, прячась от взрослых, как прячется сектант, совершая свое тайное моление.

Вспоминая теперь свои детские представления, я вижу, что все они имели в основе случай, стремящийся найти себе санкцию и стать законом. Это была потребность упорядочивать жизнь, давать окружающему чудесные объяснения, чтить непонятную, незримую силу и принимать от нее приказания.

Я любила останавливать однообразное течение жизни, искусственно разграничивая ее мгновения.

Помню зимний вечер, — я долго не могла заснуть, луна скользнула из-за темной шторы и осветила угол детской. Все было так тихо, отчетливо, памятно. И я встала, перегнулась через железный прут кровати и повисла на нем; мне было очень больно, и я с трудом удерживала равновесие. Голова висела вниз, кровь стучала в висках, и я думала: «Вот я буду всегда помнить эту минуту. Вот так: темная детская, луна, и я — головой вниз. Всю жизнь буду помнить. И теперь начну все считать с этой минуты…» И я всматривалась в темный ковер, в полоску луны, во все предметы. Когда боль от железа стала достаточно сильной, чтоб остаться памятной — я легла опять под одеяло, с удовольствием ощущая, что я разгородила жизнь, отделила завтра от вчера, создала эру. И с тех пор, думая о прошлом, я сообразовала его с этой минутой, деля его на то, что было до и после нее.

Однажды мне пришла в голову новая, удачная игра в то время, как я сидела на опушке рощи, около двух старых пней, — это заставило меня тотчас приписать им чудесную силу, — я решила, что они одарены способностью внушать людям хорошие мысли и к ним надо приходить в трудные минуты сомнений. Много лет мы обе с сестрой приходили к ним за помощью. И была особая сладкая прелесть в том, чтобы сесть на теплой траве около этих пней, пассивно сложить руки и отдаться им во власть; в ленивой полудремоте ждать, что мысли придут сами, внушенные свыше, как пифиям, осененным откровением над сернистой расщелиной.

Перед домом тянулась длинная тополевая аллея; все деревья были одинаково окопаны и подстрижены. Не вынося неосмысленной симметрии и однообразия, мы выделили среди этих деревьев одно, которое властвовало над всеми. Это «царское дерево», как мы его называли, решительно ничем не отличалось от других, и я не знаю, почему было выбрано именно оно. Верно, в основе был какой-нибудь случай, указавший высшую волю. Вся аллея ожила, все стало полно смысла и значения. Проходя мимо «царского дерева», я падала ниц на землю, если была одна, если же со мной были взрослые — делала ему тайный знак, выражающий мое почитание.

Осенью, когда нам позволяли без разбору рвать все оставшиеся на грядках, побитые дождем и холодом цветы, мы собирали растрепанные, почерневшие астры, плели из них грубый большой венок и окружали им ствол «царского дерева». Это бывало каждую осень. Потом начиналась дикая пляска вокруг него, мы вертелись, прыгали на одной ноге до полного изнеможения и, наконец, падали на землю, простирая к нему руки.

Если наша мифология была так бедна и несовершенна, то это происходило, вероятно, от отсутствия истинно религиозного сознания во мне. Я не пыталась связать мифы со знакомыми мне явлениями реального мира, не задумывалась над неведомой силой, которой надо бояться, служа ей. Художественные инстинкты преобладали во мне, и я довольствовалась тем, что создавала прочную тайну там, где мне казались слишком просты объяснения взрослых, и этим закрепляла игру своей фантазии.

Вероятно, если бы я росла в набожной среде, меня более всего привлекала бы обрядная сторона религии. Мне нужен был этот категорический императив, ни на чем не обоснованный здесь, на земле, и про который нельзя спрашивать: откуда он? Во мне жила бессознательная грусть по ярким языческим празднествам древних предков, по жертвенникам, с которых густые черные клубы дыма поднимаются к синему небу, по пестрым процессиям с песнями и в венках, по страху и тайнам, которыми объят был мир. Робко, неумело воссоздавала я обрывки прежнего.

Первое мое знакомство с несправедливостью, наказаниями и обидой состоялось по книжкам Madame de S?gur, «Biblioth?que rose».

Зло, борьба и страдания всегда привлекали меня как яркие, незнакомые явления, требующие отпора и усложняющие жизнь; но в сказках, которые я знала, зло было слишком сказочно и недоступно. Я не умела перенести его в мою обстановку, связать с собой. Здесь же оно явилось в обыденной, досягаемой форме. Действующими лицами были такие же маленькие обыкновенные дети, как я, и обстановка, и условия были похожи. Злая мачеха, бьющая бедную Sophie, жестокий мальчик, издевающийся над всеми, гордые нарядные дети в Tuilleries[19] — все это было ново и обаятельно, и я до сих пор испытываю некоторое волнение, когда мне попадаются в руки эти истрепанные красные книжки.

Все в них пленяло меня, — я завидовала этим придуманным детям, их красивым французским именам, всей их богатой приключениями жизни, протекающей в форме нескончаемого веселого диалога. У меня являлось желание сделать свою жизнь похожей на них. Мне хотелось, по примеру Sophie, потихоньку сорвать и съесть все фрукты dans le verger[20] и быть за это наказанной. Но у меня не хватало решимости и изобретательности на это; у нас не было фруктового сада, а придумать новое зло, свое собственное, я не умела. Без сомнения, и мне случалось вызывать неудовольствие взрослых своим непослушанием и шалостями, но это не было похоже на Malheurs de Sophie[21], не влекло за собой того раскаянья, страдания, борьбы, которые я так заманчиво и реально ощущала в этих книжках. Я делала попытки сама назначить себе наказание, играя, что оно исходит от злой мачехи, пробовала морить себя голодом, — но и тут взрослые мешали мне, и когда я сурово и сосредоточенно отказывалась от еды за обедом, меня тревожно спрашивали, не больна ли я.

Помню, как однажды меня несправедливо обвинили в дурном поступке, которого я не совершала. На миг вспыхнуло во мне негодование, но сейчас же душу залило восторженное волнение, — я убежала в сад и плакала там блаженными слезами… До сих пор все мои страдания были порождением фантазии, и их можно было развеять, как дым. А тут в основе была реальная жизнь, и она вышла «похожей»!.. Похожей на игру, на книжки, на то таинственное, яркое зло, о котором я мечтала! Знает ли, помнит ли кто-нибудь весь восторг этого ощущения в детстве, когда действительность становится «похожей» на игру? Эту радость художника, нашедшего живое воплощение своей мечты?

Идешь перед праздником по многолюдному, уставленному коробками и ящичками «базару детских игрушек» и долго колеблешься, что выбрать. Что выбрать, чтобы доставить истинную радость, чтобы не слишком обмануть ожидания моей девочки? Я помню ее смущение, когда моя знакомая привезла ей игру «Везувий». С недоумением стояла она над большим раскрашенным картоном и, когда ей показали, что надо делать, чтобы из него вылетали шарики, изображающие извержение лавы, она, как бы стыдясь, неохотно повторила это, потом убрала все в ящик и вернулась к старым игрушкам. Но весь день была задумчива и грустна. А вечером, уже в кровати, она вдруг, волнуясь, сказала мне по секрету, что ей «совсем не нравится новая игра и она не знает, что с ней делать». И я видела, какого труда ей стоило удержаться от слез.

Сколько их тут — этих красивых коробок — с новоизобретенными играми! И кто придумывает их? «Ледяные горы», всех видов лото, путешествия, «маленький столяр», оракул, складные картинки, архитектурные кубики — как все это жестко! Ведь надо, чтобы такой предмет стал близким, поддался усвоению, чтобы над ним можно было творить, любить его, жалеть, претворять. Не грубое и мертвое…

Изобретатели игрушек положительно лишены всякой фантазии и, видимо, предполагают в детях полное отсутствие ее.

И останавливаешься на том, чего не надо было искать в «игрушечном базаре», покупаешь тетрадку и разноцветные карандаши, книгу с картинками, — это лишь материал, который поможет открыть заложенные в душе способности. Подарок вообще тяжело перенести чувствительной душе, в нем есть что-то грубое, посягающее на нас: он взамен требует радости и благодарности, а главное — насильственного внимания к подаренному предмету. Вот почему так обидна бывает его ненужность, влекущая за собой притворство из нежелания огорчать близких.

Подарки были одной из трагедий моего детства, и мне хорошо памятно напряженное чувство, с каким я ждала и принимала их.

Послушно вносишь к себе в детскую какой-нибудь большой ящик с путешествием и думаешь — куда бы поставить его, чтобы он был незаметен и не слишком мешал моей жизни. Огромный, чуждый предмет врывается в детский мир; для него нет ни места, ни названия в душе, а его надо любить, беречь, что-то с ним делать… Нельзя его изгнать от себя, нельзя забыть, — это будет неблагодарно. Каждый раз день рождения, которого я ждала с тайной надеждой и тревогой, приносил одно разочарование. Правда, желания у меня были большей частью неясные для меня самой и трудно осуществимые, но то, что мне дарили взрослые, казалось до того искусственно навязанным и противоречащим моим мечтам, а удовольствие и благодарность, которые приходилось выражать, так утомляли душу, что я не помню более грустных дней!

Тягостней всего были подарки дальних родственников и чужих. Приезжала какая-нибудь тетка, или друг дома, и привозили мне подарки, чтобы выказать внимание хозяевам. Не сообразуясь с моими вкусами, не зная их, они покупали видные, красивые вещи, которые бы не прошли незамеченными. До сих пор у меня в памяти красная плюшевая сумочка, привезенная одним дядей, про которую мне сказали, что мне отдадут ее, когда я буду большая, и, завернув в папиросную бумагу, спрятали в ящик комода. Всем было приятно, — дядя улыбался, довольный своим выбором, я должна была благодарить его… Но долгое время, проходя мимо комода, я испытывала мучительное чувство, вспоминая о ненужном, обидном подарке, лежащем там.

Иногда, впрочем, случалось, что новый предмет покорял меня, но я всегда по-своему играла им. Особенно нравились мне маленькие хрупкие вещи, за которые надо было бояться и жалеть их. Помню мою романтическую любовь к бумажному рыцарю, извлеченному из кукольного театра. Их было много там — картонных дам и рыцарей на деревянных дощечках, но почему-то он один занимал меня, — не знаю, из-за бела ли пера на шляпе, или из-за той роли, которую я заставляла его играть. Я сочиняла о нем целые повести и носила его неотлучно при себе. Однажды он сильно вымок от дождя, и я решила, что его надо похоронить для нашего общего спокойствия — его и моего. Я разорвала его пополам, чтобы гибель была окончательной, и зарыла в саду, где он и пролежал всю зиму; но с наступлением весны я не выдержала и откопала его. Сердце обливалось жалостью. Выцветший, измокший — он был ужасен; тщательно склеив обе половинки, я спрятала его в коробочку. Вероятно, и теперь он лежит где-нибудь в ящике со старыми игрушками.

Когда сестра подросла настолько, что могла стать поверенной моих дум, характер моих игр несколько изменился. У меня не было стремления к физической деятельности и к движению, — игра моя обыкновенно сводилась к тому, что я неподвижно сидела над предметом и думала о нем, причем моя роль всегда была пассивна: я не любила быть героиней и лишь придумывала поступки и слова других действующих лиц.

Сестра оказалась очень способной ученицей, чутьем угадывая и схватывая то, чего еще не могла понять, и никогда не оскорбляя моей фантазии, как это делали другие дети, и я понемногу сделала ее участницей всех моих замыслов.

Долгое время любили мы игру в «пытки». Как я уже говорила, всякое проявление жестокости неотразимо волнующе и привлекающе действовало на меня, несмотря на то, что я была мягкой, робкой по натуре и чувствительной к малейшему страданию. Вероятно, жестокость влекла меня своим контрастом, как что-то недоступное, — как слабых людей влекут борьба и страсти, все сильное и яркое, все, что не входит в круг их переживаний и что они со страхом отстраняют, когда оно приближается, чтобы потом снова, среди затихшей, усмиренной жизни, тосковать по нем.

Я боялась пыток и выдумывала их с неиссякаемой фантазией. Толчком к этому послужила «Хижина дяди Тома». Больше всего потрясло меня в этой книге описание истязаний, которым подвергали негров. Столб от гигантских шагов превращался в нашем воображении в раскаленный железный шест; негров привязывали к веревкам и заносили высоко в воздух. Внизу земля была усеяна камнями, заостренными кверху, так что их ждала неминуемая гибель — или они сгорали, ударяясь о раскаленный столб, или, срываясь вниз, падали и разбивались об острые камни. Часами летали мы вокруг столба с висящей вниз головой в самых мучительных напряженных позах, искренно ударялись о столб, падали на песок и лежали неподвижно, пока воображаемые «истязатели» не уносили нас и не приводили на смену новую партию негров.

Напряженно замирали мы на одном впечатлении и не хотели легкой, быстрой сменой событий разряжать свое напряжение. Надо было успеть поверить, довести страданье до полной реальности. Разгоряченные, с болезненным возбуждением приходили мы к обеду, где все было так буднично и безопасно, где всегда одинаково скучно разговаривали взрослые, — и такая бездна лежала между тем, что мы только что пережили, и мирной действительностью, что нельзя было их примирить, равно делить внимание между тем и другим, — надо было отвернуться от чего-нибудь одного, увидеть в нем врага себе.

И мы стали видеть врага в жизни.

После обеда нас тянуло опять к замученным неграм, но M-lle Val?rie шла с нами в сад и добросовестно пыталась сама занять нас. Она искусно плела корзиночки и показывала нам, как это делать, и мы послушно сидели рядом, делая вид, что смотрим на ее работу, чтобы не обидеть ее, и чувствуя нестерпимый стыд за то, что она, большая, так обманывает себя и нас, притворяясь, что ей это весело.

Она предлагала играть в лото, она рассказывала о своем детстве в Iverdon, она бодро вставала и говорила: «Voyons, qui fera plus vite le tour du jardin! Un! Deux! Trois!»[22], хлопала в ладоши и делала вид, что сама еле удерживается от бега, что сейчас перегонит нас, — и мы, стыдясь себя и ее, стимулировали беготню вокруг сада, замедляя шаги и лениво бредя, когда кусты сирени скрывали нас от ее глаз. И возвращались с теми же скучающими, рассеянными лицами. И бедная швейцарка не то враждебно, не то с сожалением смотрела на нас, говоря о том, как мы непохожи на других детей. Как часто попрекали нас этими «другими» детьми!

А рядом с садом была канава, заросшая крапивой, и в ней кочевал цыганский табор; можно было сесть в большой ящик от цветов и играть, что это раскинутый шатер, и говорить о том, что делают цыгане.

А за ней была высокая гора мусора, известки и кирпичей, — по ней было трудно подниматься, все сыпалось из-под ног, и так хорошо было думать, что это извергающийся вулкан, а мы — одинокие, заблудившиеся дети. Так легко было этой сорной траве вырасти в гигантский кустарник, этой белой известке стать застывшей лавой, а старым доскам превратиться в обломки разрушенных домов.

Но взрослые не знали этого, как они вообще не знали ни об одной радостной возможности, заложенной в жизни и в природе… Впрочем, я уверена, что если б мы играли более понятно для них, более шумно и весело, — они не мешали бы нам. Но мы не любили двигаться и шуметь. Большей частью, забравшись в запрещенное место, мы, сидя там, думали и говорили о том, что происходит в созданном нами мире. И кто мог знать, что эта игра, жгучая, захватывающая, реальнее самой жизни?

Постепенно жизнь резко распалась на две половины: одна, в которой мы принимали горячее участие, которая волновала и радовала нас; другая, где мы оставались безучастными зрительницами, думая только о том, как бы скорее пережить, отбыть ее, как неизбежную повинность. Этой повинностью — докучливой и мучительной — была действительность. Понемногу мы перестали возлагать на нее какие-либо надежды, убедившись в ее бездарности. Надо было, полагаясь только на себя, создать другую — увлекательную и яркую жизнь. И это было бы легко, если б реальность не вторгалась, не нарушала так часто и грубо сотканный фантазией мир. И опять приходилось связывать порванные нити, — и в душе росло раздражение против всего, что мешало нам.

Глядя на окружающее, я прежде всего задалась вопросом, не годится ли оно, как материал, туда, в ту, настоящую жизнь?

Жизненные случайности, схваченная фраза, световой эффект — все шло туда, запоминалось для игры, чтобы в нужный момент быть ярко воспроизведенным. Остальное отбрасывалось, как негодный материал, не доходя до сознания. Я читала много, быстро, но содержание книг не интересовало меня само по себе.

Мне только хотелось извлечь из них нужное для игры, и часто, ухватившись за одно поразившее меня слово или картину, я, не дочитывая, бросала книгу.

Встреченное в одной книге слово «иезуит» поразило мое воображение; я слила его с представлением о суровом аскетизме отшельников, о котором прочла в другом месте. Это же слилось с впечатлением монастырской жизни, о которой я прочла еще где-то (смутно помнится, что это был скит матери Манефы у Печерского), — и вот, долгое время наш дом был монастырем, во главе которого стоял «иезуит»-фанатик, громивший нас и требовавший отречения от жизненных благ.

По ночам я тихонько вставала и ложилась раздетая на голый холодный пол, играя, что это каменные плиты церкви. Я дрожала от холода и радовалась иллюзии. Но религиозный экстаз и идея покаяния увлекали меня лишь с внешней стороны. Мне нравилась самая картина: ночь, темная церковь, суровая фигура «иезуита», молящегося в алтаре, и я, исполняющая эпитимию, смиренно распростертая на каменном полу и полная любви к своему истязателю.

Я знаю девочку, подвергающую себя мучению в религиозном экстазе.

Ради искупления греха она ходит босиком по острым камням сада, пробует носить на себе нечто вроде вериг. Психология такой детской души заслуживает глубокого интереса, ибо на этой почве вырастает способность на подвиг, все сильное, активное и пророческое. Моя же игра сводилась к зрительным представлениям, не способствуя росту души.

И в то время как необычайно развивалось воображение и способность комбинировать свои впечатления, — нравственное чувство оставалось в самом зачаточном состоянии. Чувство добра, справедливости, самоотвержения спали, неразбуженные, на дне души, как ненужные, бесполезные для игры.

Так жила я среди людей, все время видя за ними создания своей фантазии, слыша за их словами речи тех, других, и это слепое лунатическое состояние заслоняло все события жизни. Затаенная работа воображения все более развивала пассивную созерцательность, угрюмую жажду одиночества, потребность жить про себя, не нарушая своих дум столкновением с жизнью.

Было бы длинно рассказывать, как потом жизнь постепенно, жестоко и мучительно отвоевывала меня назад, с какой болью совершался этот переход, как понемногу потребность игры стала выливаться в форму нескончаемых грез, дневников, увлечения чужим вымыслом и как я навсегда осталась сторонней зрительницей жизни, и каждый призыв ее вызывает боль и протест в моей душе.

Мне хотелось лишь добросовестно припомнить впечатления моего детства, сохранившиеся в памяти в том виде, как я их воспринимала тогда. Не делая выводов, я лишь пытаюсь наметить вопросы и вновь подтвердить, какое важное, решающее значение имеют думы и чувства, зреющие в детской душе, когда мы с улыбкой снисхождения следим за непонятным нам произволом их игры. Быть может, эти заметки бросят свет на некоторые непонятные нам проявления ее и помогут дать благотворное направление ее могучему творческому инстинкту.