Дома

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дома

Наш дом отличался тем, что в нем никогда ничего не случалось. То есть такого, ради чего стоит жить: не было приключений, не было зла, с которым нужно бороться, не было ничего таинственного и неожиданного. Все были добрые и одинаковые, все было известное, правильное и неинтересное.

Моя мать, всегда со всеми ласковая, говорила тихим голосом, никогда ни на кого не сердилась, днем долго вышивала в длинных пяльцах, а вечером играла в зале на рояли. Про нее говорили, что она «ангел», но я наверно знала, что никогда ничего удивительного она уже не сделает в жизни и давно больше не думала о ней.

У отца была своя мужская жизнь — более важная, конечно, но все же я мало уважала ее. Очень громко и трезво она шла. Он часто уезжал в дождевом плаще и высоких сапогах, иногда не возвращался по несколько дней, и в это время он был плантатором — таким, как в «Хижине дяди Тома», и ездил с рабочими-неграми наводить порядок в своих владениях. Потом он приезжал, привозил с собой каких-нибудь инженеров и помощников — все были в сапогах, запыленные, обветренные и голодные. В доме поднималась беготня, отец торопил с обедом, и им наскоро готовилось много разной еды. Подавали вино, квас, и за столом они, не обращая внимания на тихую домашнюю жизнь, громко говорили о своей работе и делах.

Тогда уже нельзя было думать, что он плантатор, но иногда я подчинялась обаянию новых, таинственных слов… Особенно нравились мне слова «виадук» и «брезенты», и я с волнением ждала, когда они мелькнут в разговоре. Виадук был длинный золотой шнур, протянутый высоко в воздухе между двумя лесами, он трепетал в вышине, и к нему можно было подвесить гамак и с закрытыми глазами качаться на нем. Брезенты были тяжелые латы, плетенные из блестящей металлической проволоки. Только я не знала точно, когда, против какой опасности люди надевают их.

После еды отец заказывал дрезины или паровоз, и так же шумно уезжали они все, оставив за собой беспорядок и много окурков во всех пепельницах.

Был, правда, и другой отец, не инженерный, без насыпей и сапог, в нарядном сером костюме, улыбающийся и целующий руки дамам, играющий на фисгармонии и говорящий вещи, от которых все громко смеялись; но таким он был по вечерам, когда я ложилась спать, и таким он мне был еще менее интересен.

Я не помню, когда, собственно, я разочаровалась в больших, но, вероятно, было время, когда я еще с надеждой и доверием смотрела на них. Постепенно во мне укоренилось убеждение, что от них не только нельзя ждать ничего нового и важного, но, напротив, нужно защищать все ценное, любимое, — скрывать, спасать его от их прикосновения. Их отношение к вещам — самоуверенное, спокойное — возмущало меня. Они думали, что знают все, и давали всему оскорбительно простое объяснение, лишая мир красоты и тайны. И сами они не ждали и не боялись ничего, их жизнь текла скучно и однообразно. Ведь можно было каждый день прожить по-разному, можно было придумывать и устраивать тысячу небывших еще вещей, — отчего они не делали этого? Вот за это, за неумение пользоваться миром и устраивать свою жизнь, за слепоту и спокойную уверенность не любила я их. И они были все такие!

Безнадежней всех была, конечно, моя Амалия Карловна, и ее я даже не презирала, а испытывала к ней часто жалость и снисхождение, хотя никто так грубо, как она, не разрушал и не упрощал мира. Она не годилась ни в укротительницы диких зверей, хотя я долго пыталась приспособить ее к этому, когда играла, что наша семья — странствующий цирк. Из нее не выходила злая волшебница, вообще в ней не было зла, и это было хуже всего. Ни одной яркой, определенной черты, ничего, что годилось бы для жизни и игры.

При этом она искренно старалась занимать меня, и даже выдумывала мне игры и — Боже! — как убоги были ее выдумки, каким стыдом горело мое сердце, когда я, чтоб не слишком обижать ее, плелась за ней, красной и запыхавшейся, по крайним дорожкам сада, потому что вон там, в беседке, по ее уверению, сидели разбойники, и надо было прятаться от них. Я не облегчала ничем потуги ее воображения, у меня не менялось лицо, когда она симулировала испуг или радость, — мне было только стыдно и, когда она, наконец, падала на скамейку и вздыхала, что у меня gar keine Phantasie[23] — все во мне твердило: бедная! бедная! ах, бедная! Лучше было плести корзиночки из разноцветных бумажек, потому что тогда она сидела смирно, молчала, и я могла думать свое.

Так шли и уроки. Амалия Карловна учила меня немецкому и Закону Божию, моя мать — русскому и арифметике, и я, послушно делая то, что мне велели, рядом узнавала и думала о другом. Это другое было гораздо труднее, и внешняя наука, которой меня учили, мешала мне сосредоточиться на нем. Меня бранили за рассеянность, удивлялись упорству, с которым я делаю все те же ошибки, не понимая, что я их делаю нарочно, что они нужны и что в них — правда.

Никто не знал, что рядом с тем, что видели большие, есть другое, тайное знание, и оно заключается в том, чему они не придают значения. Это знание, скрытое в книгах, была тайная история древних народов, где раскрывалось о самых удивительных, забытых всеми вещах, и надо быть страшно добросовестной, чтобы не искажая, верно восстановить их смысл. Тайно держала я в памяти весь ключ знаков.

В написанной или напечатанной фразе гораздо больше значения, чем смысл ее, всем открытый, имели знаки препинания. Особенно радостно и жутко было, когда появлялся восклицательный знак (мой любимый). Это было приближение чуда, при нем все становилось возможным, и в повествование резко врывалось самое неожиданное. Точка с запятой была, напротив, торжеством обыденной, плоской жизни, это был мещанский знак, — он походил на ту скучную, безопасную жизнь, которую вели взрослые. Так как знаков было мало, то, кроме них, указанием служили некоторые отдельные буквы — особенно «ять», и потому я иногда потихонечку вставляла его в словах вместо простого «е», — также черточки и линии букв. Были книги с многими черточками, — например, немецкие с готическим витиеватым шрифтом, — и по ним было легче читать; в других же прошлое почти стерлось, и было особенно трудно его разбирать.

Кроме прошлого, была и история будущего — апокалипсис. Как это ни странно, но он отпечатлевался на клякспапире, он творился нами самими, но бессознательно. Эти чернильные пятна, черточки, зигзаги, нелепые по виду, были знамения грядущего, и надо было только дешифрировать их.

Иногда, тайно от самой себя, я быстро делала кляксу в тетрадке, чтоб она, отразившись на клякспапире, дала возможность отчетливей раскрыть будущее. Это бывали предсказания на ближайшие дни, и я по ним узнавала, что потеряю что-то любимое и буду плакать.

В каждой исписанной бумажке, в каждом пятне на обоях был смысл, была тайна, над которыми надо было думать и трудиться. И все книги, которые мне дарили, надо было прочитывать двояко: то, что в них напечатано для всех, — легкое и не важное, что я поглощала ужасно скоро, пропуская половину и дополняя все время своим, и то другое, главное, скрытое от всех, что требовало всего напряжения мысли и внимания.

Так же было и в устном учении. Столько было удивительных слов и образов, ускользавших от больших, и которые служили указанием для целого нового мира.

Были страшные слова, но люди не замечали и их. В столовой висела большая карта России, и про нее говорили, что она… немая. Немая карта! И «большие» бесстрашно произносили это, утратив всякое восприятие. Я знала, что они думают, что она называется так, потому что на ней нет надписей, но они забыли, что она была живая. Был богатый старик, и когда ночью пришли воры и убили его, он успел вложить свою душу в карту, и она жила там и оттуда говорила с людьми. Это было очень давно, но, может быть, и теперь его душа таится в этом изрисованном картоне; только от времени она онемела, и у нее не осталось другого способа рассказывать о себе, как теми линиями и кружками, которые взрослые считают только за реки, города и моря.

Могла ли я уважать их пустую, внешнюю науку, которой меня обучали, когда она ничего не открывала мне и только мешала сосредоточиться на главном? Всегда это главное с трудом, в борьбе с большими и тайно от них доставалось мне.

У меня была корь, я уже выздоровела, но еще лежу в постели. Вечер. Весь дом пуст. Одна мать со мной. Она зажгла на столе ночную лампочку на тоненькой ножке, хотела посидеть со мной, потому что еще рано, но я сказала, что, может быть, усну, и пусть она лучше поиграет на рояли. Я знаю, как она любит играть, а главное — у меня тайная мысль. Я увидела на столе около лампочки немецкую книгу — именно ту, по которой так удобно читать, в которой много завитушек и необычайных знаков, и уже раз, давно, я начала разбирать в ней историю пыток, которым подвергали негров. Я так любила пытки, и так давно не давали мне книг.

Мать поцеловала меня и ушла.

Жду, когда зазвучит рояль. Теперь никто не войдет. Я соскакиваю с постели, иду к столу, открываю книгу под самой лампочкой. Она горит тускло, глаза стали слабые и надо напрягать их. Вот здесь я остановилась. Внимательно всматриваюсь в буквы, — как я отвыкла! Сколько времени потеряно! И как мешает смысл слов, которые невольно прочитываешь. Вот здесь! — это означает, что их повесили ногами вверх и раскачивали, — а это? Что-то еще не бывшее… Нужно понять. Может быть, это значит, что под ними внизу разожгли костер, и они обжигались, пролетая над ним?.. Какие звуки, мелкими струйками — бегущими и плещущими — несутся из залы! Мама хорошо играет, и такую странную вещь. Хочется прислушаться, но некогда. Ногам холодно на полу, и я вся дрожу, хочется кашлять, и я крепко зажимаю рот, чтобы не было слышно, а на глаза набегают слезы, и буквы двоятся.

Ах, какие струйки разливаются по зале, какие грустные, и все тише, тише.

Замерли последние, и я слышу, она встала, отодвинула стул.

В один миг прыгаю назад, в постель, зарываюсь под одеяло.

Она входит тихонько, заглядывая в дверь. Я хочу притвориться спящей, но тогда она не будет больше играть, сядет в соседней комнате, и мне нельзя будет читать дальше. Я смотрю на нее, и она подходит к постели.

— Я тебе мешаю спать?

— Нет, я слушаю. Мне нравится, как ты играла.

Она садится на кровать, обнимает меня, близко вглядывается в мое лицо.

— Отчего у тебя красные глаза? А руки холодные. Болит что-нибудь?

— Нет, нет. Ты хорошо играешь.

Она кладет свою голову рядом с моей, прячет ее в мое одеяло. Лица не видно. Мне кажется, что она плачет тихонько. Она несчастная? Я, может быть, буду любить ее теперь, по-настоящему любить, если она, правда, несчастная и совсем не так просто живет, а что-нибудь думает и знает свое, тайное, о чем нужно плакать.

И на миг мелькает во мне: а вдруг я неверно думаю про жизнь?

Точно какая-то завеса зашевелилась, и за ней — мир, которого я не знаю, уже придуманный, готовый, и в котором тоже есть красота. Вот эти грустные струйки в зале, и мама, которая плачет — одна, в пустом доме, закутанная в мягкую плюшевую шаль… Но так привыкли мысли и душа обороняться от жизни, не верить ей, напряженно творить свое, что я заставляю себя думать дальше о неграх и о том, что необходимо сегодня же кончить эту повесть, потому что она задерживает меня, не дает узнавать другое.

— Так ты любишь музыку? — шепчет мама, поднимая голову, и я вижу, что она растрогана, и что я, не зная того, случайно утешила ее в ее горе.

— Ну, хорошо. Я сыграю тебе еще одну вещь, если ты не устала. Я оставлю дверь открытой.

Она заботливо подвертывает под меня одеяло и уходит тихонько.

Я уже не думаю о ней, не хочу умиляться и думать об ее слезах, о тех звуках, что сейчас еще отчетливей понесутся из залы. Разве можно вот так лежать, нежиться, слушать звуки и верить, что в этом все, что это — жизнь настоящая? Кто же за меня тогда придумает, узнает, откроет мир?

Усталые, хмурые мысли должны трудиться дальше над своим, и я высовываю иззябшие ноги из-под одеяла.

А мама, доверчивая, грустная, прекрасная, играет, играет что-то чистое и скорбное в одинокой зале, и ей утешно знать, что эти певучие жалобы и вздохи вливаются в маленькую близкую душу и волнуют ее.