III. Мир слов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III. Мир слов

В книге Потебни «Мысль и Язык» я прочла слова Гумбольдта: «Язык похож на сад, где есть цветы и плоды, где есть зеленые листья и листья сухие, опавшие, где рядом с умиранием идет вечная жизнь, рост и развитие». Прочла и восхитилась этому, как радостному открытию, увидела, услышала эту жизнь слов — и с этого мига уже не могла больше не видеть и не слышать ее. Не помню, в точности, но, вероятно, эта мысль мелькала у меня и раньше; во всяком случае я и прежде с интересом относилась к речи, замечала и запоминала новые эпитеты, возмущалась неряшливым стилем.

Во всяком случае, знаю, что именно эта фраза была толчком, озарением, впервые открывшим мне глаза.

Таким близким и волнующим стало вдруг самое существование этих словесных знаков, с помощью которых мы изъясняемся друг с другом и чья жизнь всецело в зависимости от нас.

Я стала с увлечением читать отдельные главы из Потебни, Овсянико-Куликовского, даже из сухой «Psychologie der Sprache»[60] Вундта, — все это были книги, из которых я ближе узнавала физиологию и свойства своих героев, и то, что я узнавала, все более убеждало меня, какое тяжелое преступление лежит на нашей душе. Я поняла, как слепо обращаемся мы с ними, и как в наших руках гибнут и увядают эти «живые плоды и цветы» волшебного сада. Всякому цветку неизбежно завянуть, осыпаться, обратиться в прах, стать удобрением той самой земли, из которой он вырос, — и всякое слово из благоухающего живого образа обратится в тип, в условный знак мысли.

Такова его жизнь, в этом его смерть. Но мы часто ускоряем ее, как дети, обрывающие лепестки или нетерпеливо развертывающие недозревший бутон. А между тем, от нас зависит дольше удерживать их свежесть и красоту. Мне были так понятны слова француза-эстета, который сказал, что «иногда бывает достаточно капли влаги, чтоб оживить самый сухой стиль, и искры воображения, чтобы в нем снова затеплилась жизнь» (Remy de Gourmont «Esth?tique de la langue»[61]). Приняв сторону слов, я стала ненавидеть все враждебное им и ведущее к их гибели: пассивное, несознательное обращение с ними, безвкусный, небрежный язык газетных и журнальных статей, нелюбовное, нехудожественное отношение к слову. Вместе с этим явилось страстное желание уберечь, спасти некоторые любимые слова от грозящей им скорой гибели и обветшания. Полюбится какое-нибудь свежее, еще пахнущее весенней травой, неизрасходованное слово, от которого каждый раз, когда оно мелькнет в разговоре, становится на миг празднично и ярко, — и тревожно думаешь, как спасти, как припрятать его на время, чтоб не выдохся его аромат, чтоб люди частым, равнодушным прикосновением не обесцветили, не опошлили его. Придумаю другое, чтоб временно послужило за него, а ему можно бы в отпуск, на поправку, и напряженно вдвигаю его в речь, почти подсказываю окружающим, чтоб отучить их от того, любимого, или меняю тему, не даю договорить, когда предчувствую, что оно сейчас мелькнет в разговоре… К каким только уловкам не прибегала я!

Так берегла я одно время слово луговина. Кто-то хорошо так назвал весной местную полянку близ нашей дачи, и все стали называть ее так.

И уж само спрашивалось, когда шли гулять: «Пойдем ли на луговинку?» И уж почти не ново и не радостно звучало это слово, а в первый раз — вся зелень, все небо, вся весна в нем одном расцвела, — и ходить на нее не надо! Сказал только: луговинка!

В другой раз кто-то сказал: «Вчера вечером она была удивительная, у нее как будто рдела душа…», и так нерешительно выговорил это слово, очевидно, боясь его небывалости.

Я же испытала большую радость, — и, очевидно, не я одна, потому что явились подражатели, и очень скоро кто-то уже без надобности и без права повторил: «У меня так и рдеет сердце сегодня», и лишил этим девственности, унизил слово… Еще немного, и, пожалуй, все зардело бы у нас в семье, если бы я не вступилась и не спасла этот свежий цветок, которому еще столько жизни было впереди.

Хлопотливо и трудно стало мне, когда я узнала это царство слов, а узнав его, уже нельзя было не думать и не заботиться о нем одном.

Слушаешь окружающих напряженно, не успевая схватить смысл их речей, и видишь ясно, как топчут, губят они слова, подобно тому, как мы, не замечая, давим жуков и мошек в знойный летний день. Но эти трепетные словесные создания ни улететь, ни спрятаться от нас не могут; они лишь растут на глазах, и нужно с любовью и выбором сплетать их, не вырывая пучками небрежно, что попало.

Близко приглядываясь к ним, я скоро изучила их свойства и привычки и поняла, что главным пороком их была леность, стремление идти проторенной дорогой, одно слово тащило за собой другое — слепо, бессознательно. Машинально приходили они и становились на обычное место, как чиновник, десятки лет списывающий те же бумаги в том же департаменте.

Какая могла быть при этом свежесть работы! Ничто так быстро не тупеет, как слово. Все больше теряет оно облик живого существа и превращается в бледную тень, которую мы бесцеремонно, по привычке притыкаем куда попало.

Но мы не заметили бы и его отсутствия. Оно умрет неоплаканным.

Один из моих знакомых говорил на все: «страшное дело!» Когда это и не подходило к смыслу фразы. «Народу было в церкви — страшное дело!», «Там от пожара все стены обвалились — страшное дело!»

Отчего не сказать: страшно смотреть, страшная картина… Но слово «дело» уже крепко уцепилось за «страшное» и машинально следовало за ним — из лености. Они не знали, что за этим самым устремляются навстречу смерти, ускоряют ее. Дело же людей — отучать, удерживать их, а не потакать этому, как они делают.

Я содрогалась от банальных клише, готовых фраз, кристаллизовавшихся вокруг мысли, которыми были наполнены книги художественные и научные. «Уста их слились в страстном поцелуе»… «Этот червь давно подтачивал социальные учреждения»… Неужели не страшно было людям, не видели они, что здесь совершено преступление, что тут распяты, наколоты на булавки когда-то живые создания — теперь же высохшие мумии?..

Узнав свойства и недостатки слов, можно было искать и средства борьбы с ними. И лучшим средством было поставить такое заленившееся, атрофированное слово в непривычные условия, на новое место, где ему и чуждо, и трудно, где оно обязано жить сознательно, не тупо, с новой ответственностью и в новом соседстве. Я набрасывалась на так называемые тогда декадентские книги, ища в них небывалые сочетания слов.

И часто не могла сказать, о чем книга, — ускользало ее содержание. Не идеи новые, не символы, не замыслы интересовали — все это было не важно!

А вот что делали в книге со словами — губили или спасали их? И в новых, безрассудных книгах им было полезно, как нигде. Это были своего рода лечебницы, откуда они выходили с окрепшими силами. И я радовалась лечению, которому их подвергали, и верила, что чем решительнее меры, тем они радикальнее.

Были слова благородные по происхождению, потомственные дворяне; они не опошляли мысль уже потому, что им самим чужда пошлость, они не знали ее (таковы слова, родившиеся в науке и уже оттуда перешедшие к нам). Но они, как вырождающийся знатный род, лишены были жизненно-творческой силы, и бледно, скучно, хотя и добросовестно исполняли свое дело. Нужно было этих дряхлеющих аристократов обвенчать с простым людом, чтоб грубым, здоровым прикосновением освежить и поднять их. И эти попытки совершались.

Чего только не делали с безобразным, бескрасочным словом вечность! Вечность получила окраску, стала «бирюзовой», «светопенной», стала «глядеться в окно», стала живым организмом.

«Напряглись мышцы вечности», — написал кто-то, а кто-то еще сказал: «вечность оскалилась», и, хотя это было единственным разом и не повторялось больше, но все же на один миг у нее были зубы и это усилило ее жизнь.

Все эти «всплески тоски», «голубые восторги», «пьяная земля», «белое отреченье», «угрозы скал», «зима дубов» — были акты благодеяния, неравные браки, которым суждено было воскресить гаснувшие слова к новой жизни.

Сухое слово «прозрачность», став названием целого сборника стихотворений, получило новое значение, породило живой образ.

Даже математическим терминам можно было вдохнуть жизнь. Бальмонт сделал что-то с «окружностью», вставив ее в лирический мотив, и она зацвела, как жезл Аарона.

Другой поэт заставил сухое слово-знак взять на себя роль пастуха («пасомы целями родимыми»…), поручил «целям» пасти стадо мыслей, и обласкал их при этом словом «родимые». Что могло быть смелее и рациональнее этого? Часто ощущала я, как трудно и неловко слову на новом месте, как оно противится насилию, как переносит в новую среду свои прежние вкусы и привычки, зато исчезали его безучастие и безликость, оно становилось выразительным и зримым.

Помогали этому и эпитеты, и на них сосредоточила я особое внимание. Это было одеяние, возложенное на слово, которое иногда удивительно молодило его. Часто это были целые тоги — пышные и тяжелые, под величием которых исчезали самые слова, теряясь, как скрипка в футляре, так что не на них, а на одежде сосредотачивалось внимание читателя. Многие занимались фабрикацией этих одежд-футляров, и я с волнением следила за их производством. Андрей Белый создал их очень много, но почти все были неудачны, видны были их швы, и они не сплавлялись в единый новый организм, а были балахонами, болтающимися на манекене. Каждое слово продолжало жить своей жизнью, не желая пожертвовать частицей себя для нового образа, затеряться в другом.

Неоднократно пытался он сочетать «мир» и «вино», но они упрямо сопротивлялись ему: «мировинное», «виннокрасное» (зелье), «безмирнобледное», «светомирное», «виннозарное»…

Зато как прекрасны, легки и едины выходили другие: «искротечный», «сребролунный», «огневейный», «светлопенный», «ленноструйный»… — они действительно красили и живили слова.

Иные писатели приводили в речь прежние забытые слова, откапывали мертвецов из могил и вдыхали в них новую жизнь.

Эти старые славянские слова: «ярые пески, текучие реки, кладези, угорья, скатогория, притины…» вступали в язык медленной гиератической походкой, и от них становилось торжественно, как от трубных звуков.

Мне мерещилось, что они шествуют в боярских кафтанах и остроконечных шапках, не заботясь об окружающих и о своем несоответствии с ними.

Уйти в стихию языка, извлекать оттуда забытые звуки, оживлять застывшее, создавать новое на основании старых законов, — вот высшая миссия, открывающаяся людям!

Думала я также часто и с печалью о том блаженном времени, когда язык только творился, и люди объяснялись с помощью жестов и нечленораздельных звуков, о том блаженном времени, когда понятие мыслилось вместе со словом, а слово отождествлялось с вещью. Каждая мысль была поэмой, в каждом слове крылся миф, все было одушевлено, все благоухало, как распускающиеся цветы, — не было проституции и не было мертвецов. Я пыталась воскресить в себе первобытное состояние души, забыть все, что знала, и начать мыслить сначала, как в утро нашей жизни. Нужно было довести в себе жажду слова до такой остроты, чтоб она звучала, как приказание…

Да будет!.. И воля эта бессознательно должна была избрать звуки, сочетать их и воплотить в слове. Так представлялся мне процесс создания первых слов, — праимени, первобытной субстанции речи. И я закрывала глаза, чтоб уничтожить видимую жизнь, представляла себя сидящей на дереве, среди девственного леса, и волей своей заклинала мир звуков, вызывала из темной стихии их нужные мне образы. Это была своего рода магия. В состоянии «дикости» меня заставали окружающие, и мои бормотания вызывали недоумение их.

Вообще, я казалась странной в то время, и даже речь мою плохо понимали, — я говорила медленно, спотыкливо, как косноязычная, то и дело останавливаясь перед самым простым словом и подыскивая новое. Нехорошо говорила я, потому что не о себе самой, не о содержании речи заботилась, а только о «них»… И жадности полна была душа, жаль было тратить понапрасну и так израсходованное богатство.

Никогда жизнь моя не была так самоотверженна, как в эту эпоху, я забывала себя и свои вкусы, жертвовала красотой, которую так любила, не заботилась о впечатлении, которое произвожу, отказалась от исканий, жизни духовной и эстетической во имя этих маленьких, ставших мне близкими созданий, — ибо, услышав трепет их жизни, я считала себя призванной охранять и лелеять их.

Все обсуждалось с точки зрения их благополучия. Помню, что когда было решено провести лето на Балтийском море, я прежде всего подумала, как это отразится на «словах» и радовалась пользе, которую они получат, когда к ним примешаются серые, стальные тона северного моря, когда они поживут в благородном, пустынном молчании дюн и сосновых лесов.

Это было воистину впервые испытанное и пережитое материнство. Правда, я видела, что многие думают и стараются о том же, но они не отдавали всю свою душу на это, у них хватало спокойствия и воли проводить и отстаивать при этом свои мысли, думать о содержании, любить идею наравне со словами. У меня же это отняло все другое, парализовало все способности, мучило, уводило от жизни, делало маньяком.

Я понимала, чем грозил этот оторванный от смысла речи, от мысли культ слова, чувствовала, что еще немного, и это обратится в безумие.

От этого безумия могла спасти лишь другая, не менее сильная страсть, которая не оскорбляла бы моей любви к словам, а помогала бы ей, но в то же время несла бы в себе новую, властную красоту и силу, подчиняющую себе. Этим спасителем явился Ницше.