I. Рёскин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I. Рёскин

Была осень, городская, поздняя, с унылыми мокрыми улицами и серыми днями, ползущими друг за другом, как облака. Под зонтами спешили лишенные иллюзии люди с покупками, с портфелями в руках. Все что-нибудь делали; в 4 часа уже темнело. Если не работать, не думать горячо — нельзя было жить.

Лежа на диване, перелистывала я лениво маленький каталог английских книг, взятый в магазине, и безрадостно думала, что надо выписать что-нибудь новое. На последней странице, где обозначены дешевые издания в один шиллинг, передо мной мелькнуло:

Mornings in Florence. — Ruskin. (New edition[51]). Где? По какому поводу я читала и слышала о нем? Рёскин? Именно это имя как будто смутно назревало в душе; вокруг него стали скопляться разрозненные обрывки мыслей и воспоминаний. И уже волновалось нетерпеливо сердце, и каждый миг казался потерянным.

На следующее утро я прочла в газете об открывающемся «критико-художественном» журнале «Вымпел», где будут помещаться критические статьи о «заграничных писателях». Редактор-издатель — Сталактитов.

По малограмотному объявлению и по этой подписи я не поверила в журнал, но именно поэтому отправилась туда.

Третий этаж, узкая лестница, темная крохотная передняя. Мне было весело и неловко. В большой, пустой комнате был стол, и за столом сидел человек. Кипа неисписанной бумаги, новая длинная счетоводческая книга, песочница — все приготовленное для журнала, все еще не использованное, как в детской игре.

Я села против редактора и предложила дать в его журнал статью о Рёскине. Он принял недоверчивый вид и хмурясь вертел новую ручку с чистым пером.

— Мы, собственно, предполагаем давать небольшие монографии. Размер журнала не позволяет статьи…

— Хорошо. Но раз вы хотите знакомить с иностранными писателями — необходимо начать с Рёскина. Поймите, что о нем до сих пор ничего не знают. Он переведен на все языки, а у нас большинству самое его имя неизвестно.

Я говорила все горячей, укоряла русскую публику в невежественности и равнодушии.

Если он играл в журнал, я еще лучше играла в сотрудницу. Наконец он смирился.

— Потрудитесь прислать статью. Мы посмотрим.

Я поднялась и вышла.

На улице мое возбуждение росло. Поговорив вслух о Рёскине, я уже реально ощутила его значение и не могла простить себя, не понимала, как жила до сих пор, не зная его.

Когда я вечером взошла в магазин Готье с тем, чтоб перелистать английские каталоги, — первое, что я увидела на прилавке, был новенький желтый том Сизеранна — «Ruskin et la Religion de la Beaut?».

Дрожащей от волнения рукой я открыла его. Красивый, строгий, благородный профиль старика!.. Я впилась глазами в его черты и чувствовала, что мои ожидания превзойдены. Я собиралась любить книгу, а передо мной был живой человек. Я спешила уйти, волнуясь, торопливо платила за книгу, сжимая ее в руке и боясь, что ее отнимут. Скорей домой! Узнать, кто он? Какой?

В тот вечер я в первый раз после долгих дней легла спать одаренная, не чувствуя одиночества и скуки, с горячим интересом к завтрашнему дню.

Так началась эта любовь.

* * *

Скоро они все были у меня — его главные книги: «Modern Painters», «Seven Lamps» и «Val d’Arno»[52] и та маленькая книжечка в один шиллинг, первая, соблазнившая меня. Я даже переводила ее, с трудом разбираясь и путаясь в специальных архитектурных терминах.

Но не это было главным даром. Я обрела учителя, друга, живого, реального, и любила в нем все: его расчесанную седую бороду, высокий благородный лоб, строгий профиль, сухую, но крепкую руку, которая так умело и любовно обращалась с каждым камушком и растением и могла зарисовать в записной книжке самый сложный орнамент, самый тонкий венчик цветка.

Я знала его жизнь; в его Praeterita я вычитала и запомнила, как из разных листьев дуба ему открылась вечность и красота мира, как из старого полотна Тернера он узнал и полюбил навсегда искусство.

Из Сизеранна я знала о его жизни в старом замке, куда приезжали к нему со всех концов Англии, и представляла себе, как он утром медленным шагом выходил в старинную столовую, обращаясь к каждому с приветом, вопросом, советом. На нем был серый мягкий костюм, голос его был тихий, но поднимался иногда до гневных карающих нот, он садился в кресло в высокой нише у окна, а все помещались на ступеньках у его ног.

Вскоре обаяние его личности взяло верх и заслонило его книги. Я, конечно, продолжала изредка возвращаться к ним, с умилением думала иногда среди ночи о наивных изображениях Мемми на башне Джотто, полюбила прерафаэлитов и собиралась посвятить свою жизнь изучению их, но влияние его было глубже и распространялось на мою личную интимную жизнь.

Я узнала в первый раз радость послушания, красоту учительствования, и в каждый миг ощущала близ себя строгого, благородного старика, которого можно спросить обо всем, а главное — сесть у его ног и слушать, и верить всему без критики и колебаний.

Я узнала, как от прикосновения человеческой мысли оживает в духе полустерая, непонятная фреска во дворе старой церкви и становится драгоценнейшим алмазом; как, сидя в городской зимней комнате, можно начать думать с трепетной радостью о серебряных маленьких звездах Saxifrages[53], растущих на альпийских высотах, и понимать, что это голоса земли, вышедшие из недр ее и взывающие к небу. Это ли не чудо? И кто же мог сотворить его, как не старик, уже проживший долгую жизнь, неспособный заблуждаться, знающий, ведущий, как Моисей с серебряной головой, — патриарх. Хранитель тайн, беседующий с Вышним.

Я презирала в это время молодость и все молодое.

Моей любимой позой стало садиться на полу, «у ног», обхватив колени руками и глядя вверх на него. Поза внимающего ученика.

Так было в Пифагорейской школе, под сенью олив. Часто заставали меня в комнате сидящей на полу, но никто не видел моего старика, хотя он был уже так реален, что я ощущала на своем плече его руку, и не всегда прикосновение ее было ласково. Мой старик был деспотичен, требователен, даже ворчлив немного, и сладко было подчиняться его тирании и тихонько роптать про себя.

Мне нравилась эта черта у Рёскина, когда он прерывал свое описание, чтобы сурово сказать своим спутникам-туристам, особенно дамам, падким до всего выставочного: «Теперь я вас отпускаю. Можете оставить храм, идти по модным магазинам и толкаться на площади, где зевают перед витринами сотни таких же праздных людей, как вы. Я вижу, что вас давно тянет туда. Но завтра в 8 утра — помните! В Santa Novella!»

Так поступал со мной и мой старик. Он бранил, но не отпускал совсем, и его иго — облагораживающее и суровое — всегда было надо мной. Я не любила Рёскина-моралиста; мне скучно было читать его поучительные рассуждения о том, как железные дороги портят людей и природу, о вреде фабрик и о необходимости ручного труда. Но мне хотелось, чтоб мой старик требовал от меня доброты, интереса к бедным, и я, в угоду ему, заставляла себя читать экономические статьи в «Вестнике Европы». В моем аморальном душевном лексиконе появились новые слова: ответственность, честность, эгоизм. Я стала прилежнее. Походка моя, быстрая и неровная, сделалась медленнее, осторожней, приноровляясь к степенной старческой ходьбе.

В ту зиму умер Рёскин, живой Рёскин, в своем английском замке близ Лондона. Я прочла об этом в газете, но не очень огорчилась. Тот, что был у меня, был достаточно реален, и смерть того, английского, еще усилила жизнь моего старика. У него стали появляться новые свойства, которых я не замечала в книгах Рёскина. Некоторая склонность к меланхолии и отчужденность от людей превращали понемногу апостола социализма и моралиста в одинокого неутоленного философа.

Вместе с тем он как будто смягчался, становился ласковей и интимней со мной. Я чувствовала, что моя преданность подкупила его, и у него явилась ответная любовь, иногда как будто даже готовность раскрыть душу и рассказать о своей неудавшейся молодости или любви…

Вместе с тем он стал так реален, что его постоянное присутствие в нашем доме, в моей комнате, стало стеснять меня.

В соседнем переулке был трехоконный домик, темно-красные шторы были всегда спущены, — туда переселила я моего старика и, проходя мимо, останавливалась под окнами и мысленно видела комнату, книги, стол, за которым он сидел всегда, — одинокий, молящийся добру и красоте. Глядя на прекрасный, вырезанный из Сизеранна и стоящий у меня на письменном столе старческий профиль, я стала записывать диалоги, которые велись между нами.

Так проходила эта зима. И весной, когда аромат уже врывался в выставленные окна, и далекие раскаты грома прорезали душную городскую мглу, когда на распускающихся акациях еще дрожали капли только что пролившегося дождя, лужи блестели среди улиц под фонарями, и воздух был так упоительно свеж и нежен, — я пошла к трехоконному домику и вызвала моего старика.

Мы ходили долго под руку, близко друг к другу, по влажному звонкому тротуару тихих переулков, и благоуханные акации роняли на нас свои чистые капли.

Почему-то мне вспомнилась музыка Моцарта, похожая на запах акации, и я сказала об этом старику. Он хотел заговорить в ответ о страдающем человечестве, но это не вышло у него. Мысли обрывались.

«Как он постарел!» — думала я.

И в первый раз было так грустно и бездомно каждому из нас и нам вместе, хотя, быть может, никогда не было и так ласково и близко. И не вышло диалога, не было учителя и послушной ученицы. Была весна, и столько запахов, и такой большой был мир.

Когда я, наконец, решилась вернуться домой и звонила у дверей, у меня мелькнула мысль: как мало похож этот тающий, почти неуловимый, покорный мне и грустный старческий образ на того мудрого, читающего наставления эстетика, который так властно поработил меня…

И, кажется, это была наша последняя встреча.