Полынь-гора

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Полынь-гора

За самым моим домом, каменным крымским домом, возвышается гора, не очень высокая, поросшая полынью и колючками. Она так и зовется: Полынь-гора. Подняться на нее нетрудно, но колючки цепляются за платье, и сухая земля сыплется из-под ног. Когда поднимешься — глазам открывается огромное, тускло-зеленое плоскогорье, — гора плоская, как стол, и пустынная, как пустыня. Открывается с нее вид на море и дальние горы, и татарское селенье, — широко и далеко видно вокруг. Но не это приковывает взгляд. Понемногу перестаешь видеть «вид», а видишь только дымно-зеленое ровное пространство перед собой. Пустыня впитывает душу, приковывает зрение и мысли человека — и не отпускает их. Идешь и смотришь на пепельную землю, на кустики полыни, унизанные серебристым бисером, на лиловые звездочки иммортелей. Тоже сухие, бессмертные. Идешь, — иногда нагнешься сорвать тонкий стебелек полыни, чтоб растереть его в руке и вдыхать теплую, пьяную горечь.

Раз, когда я привела на эту гору знакомую художницу, она стала на колени и сказала: «Это дно мира». И хотя дно это возвышается над землей, и с него, как с башни, можно озирать ее, — она была права. Дно мира. Горой этой испытываю я людей. Новых, приезжих привожу сюда и зорко, недоверчиво всматриваюсь в лица: что скажут? Что почувствуют? Останавливаюсь и жду. И вижу, что спешат дальше, к краю горы, к каменисто-песчаному срыву, где можно сесть спиной к ней и смотреть вперед на синее море. Оставить ее за собой спешат, не знают, что она сама в себе есть цель, думают, что она — площадка для созерцания мира, pointe. Молчу. Сажусь вместе с ними спиной к ней и говорю о красоте «вида».

Но и для меня гора эта — искус и соблазн мой. И укор всегда, и напоминание. Я не могу стать такой, какой она требует, не уподобляюсь тишине и суровости ее, но вижу их, и слышу — и скорблю. Как Фиваида, зовет она меня к иному бытию, одинокому и чистому, безусловному и зоркому, — и восстает против нее слабо земное, смертное сердце. Защищается оно своими житейскими маленькими чувствами. Ах, как хочется человечьего лица, домашних, безопасных вещей, письменный стол с книгами — все разумное, доступное, замкнутое в своей тесноте! О, как ненавистно все безликое, безгранное — и истина, и вечность тоже! Как безобразна эта расплывшаяся, горная глыба… Но она не отпускает меня, магической силой притягивает к себе, — и каждый вечер хожу я смотреть, как холодеет и гаснет пустыня, покинутая солнцем.

В такие миги впервые узнала я раскол души. Чтоб не быть мне одной в страхе и бессилии своем, расщепилась она и выделила из себя другого, другую, подарила мне собеседника.

Беседа с другим успокаивает, задерживает, главное — дает возможность не расти духом, опустить завесу над далью, над глубью, над дном мира. Радостно быть слабой, неведущей, на другого возложить знание и силу, но этого нельзя в одиночестве.

И на помощь мне приходит женщина. Я смутно представляю ее себе в зеленом или пыльного цвета хитоне (будто она проросла прямо из этой земли); иногда, впрочем, она бывает в белом платье, даже с зонтиком в руках, — с грустным и задумчивым лицом. Но лицо как-то не запоминается мной. Мы встречаемся на горе, оглядываем друг друга, сразу чувствуем, что не нужно условностей первого знакомства, — можно сразу говорить о главном… Садимся рядом среди кустиков полыни — и говорим. Иногда я приношу тетрадь и прямо записываю наш разговор. Она сразу первенствует. Я задаю робкие, незнающие вопросы, и всего боюсь, от всего прихожу в смущение. Она — сильная и спокойная. Она много знает, но не говорит всего, щадит меня.

«Как же жить? — спрашиваю я. — Как сделать, чтоб было просто и свободно?»

«Надо возвращаться всегда к себе самой. Надо, чтоб в душе было такое озеро, где все отстоялось, глубина такая — и в ней все холодно и верно».

«И там — правда?»

«Да».

«А как же с людьми? Если быть холодной — не будет любви; если любить их, и чтоб тебя любили, то замутится тишина… Как это совместить?»

«Не надо совмещать. Так и есть два мира непримиримых, и надо в них жить по-разному, — говорит она устало. — Не старайтесь понять, — добавляет она успокаивающе, — наш разум раздроблен, только обрывки мелькают перед нами, скрепить их в одно целое мы не можем».

И она замолкает, хотя могла бы сказать гораздо больше, но я вижу, что безрадостно ее знание. И я не хочу этого знания. Оно налагает ответственность, — я не хочу нести ее. Перевожу мысль на другое. Заставляю себя думать о ее внешности, сгущаю неопределенность черт ее — вижу тонкую руку, вертящую веточку оливы, снизу, из долины принесенную сюда… И отвлекаюсь, и успокаиваюсь.

Потом, немного погодя, заговариваю опять, спрашиваю об ее жизни, и она беззвучно, тем же слепым и бездонным, как пустыня, голосом рассказывает медленно о себе:

«Все было, все ушло. Любимый человек умер, из дому ушла сама»… И мне, у которой свой дом под горой и свои близкие в нем, — мне страшно от ее слов. Точно облик моего собственного будущего смотрит из ее бледных глаз. Но как безнадежно.

«Как перенести одиночество?» — спрашиваю тоскливо.

Она улыбается моей наивности.

«Разве вы не знаете, что все одиноки, что самая большая близость — только на миг дает иллюзию понимания… что нельзя перейти свою грань… вы не знаете этого?»

Знаю ли я это? — И вдруг рука устало опускается. Я не записываю больше, я не смотрю на нее, я обрываю разговор. Ее больше нет.

Передо мной кустики полыни и далекое вечереющее небо. Смотрю в тетрадку, исписанную «разговором», и вижу, что это только литературные упражнения, что этими рассуждениями я малодушно исказила, загасила дух истины, живущей вокруг.

Прости меня, пустыня моя, чистота моя, одинокость моя, опять я оболгала тебя, намеренно замкнула в условный, ограниченный мир… К молчанию зовешь ты, чтоб услышать в нем голос твой, а я словами человеческими бессильно дроблю и затемняю твой лик.

Вижу маленькую желтую бабочку, — она носится низко над сухими травами, задевая за них. Зачем залетела сюда? Здесь нет меду. Сумеешь ли напитаться горечью земли?

Как-то раз, вместо печальной белой женщины, явился старик — с красивой сединой, задумчивым и строгим лицом, напоминающим портрет одного рембрандтовского старика. Почему старик? Сначала я не понимала, но обрадовалась ему. Он был еще мудрее, чем она, — я это знала, — но совсем другой. Он очень мало говорил, у нас не бывало связных бесед, — он просто успокаивал меня тишиной своей, медлительным ритмом мудро затихающей жизни. Мы ходили по горе и, приноравливаясь к его старческой походке, приучалась я к спокойным и важным движениям. Он останавливался и подолгу смотрел в даль. И когда я детски жалобно говорила: «Мне грустно, мне холодно, мне страшно», — он не отвечал прямо на это, а клал мне руку на плечо, показывал алую полосу заката и говорил, что это «апофеоз жизни», или срывал фиолетовую звездочку и любовно разглядывал ее: «Цветы — это голоса земли. В самом малом мы постигаем большое», — где-то уж слышанные, вновь ставшие верными слова.

О его жизни я не решалась спрашивать, но я любила его; его ласка согревала душу, тихо угашала тревогу ее. И было нестрашно молчать близ него.

Раз он сказал: «Теперь я уйду. И вы не будете ничего бояться, никого не позовете, останетесь одна — сама с собой». Или это был голос самой пустыни?

Мутно-лиловая от вечерних сумерек, стелется она передо мной. И в ней, я знаю, живет истина, та единая, несотворенная, безумная истина, по которой горит душа моя, но которую я не могу, не хочу, не в силах еще увидеть и обнять собой. О, если бы можно жить близ нее и служить ей слепо, не зная ее, остаться незрячей, не разжимать руку, сжимающую ее, не раскрывать сердце, пламенеющее ею! О, если бы…

Вспоминаю слова поэта:

«И медлит благовест рассвета

Так погребально и светло».

О, если бы еще помедлить…