О старости

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О старости

Я стою перед зеркалом и машинально слежу за движениями рук портнихи. Томительно тянутся минуты. Хочется сбросить с себя эту синюю, нескладно обвесившую меня ткань, сказать: все равно, делайте, как хотите! Но усилием воли сдерживаю себя, думаю, что это обидит портниху. Только терпением искупаем мы унижение ее, то, что она ползает на коленях с булавками во рту.

Еще пять минут.

«Скоро?» — спрашиваю.

— Вот еще подол подколоть. Вам не длинно так?

«Нет. Хорошо».

Мысли уносятся вперед. Еще несколько лет — десять, ну пятнадцать, и я состарюсь, и не нужно будет ничего нового, модного. Какое облегчение! Я придумаю себе навсегда удобную одежду и, когда сносится, скажу: сшейте совсем так же, точь-в-точь так, не примеряя. В старости не выстоишь перед зеркалом целый час, — да и не нужно. И будет всегда черная, и только в праздничные дни светло-серая старушка, опрятная, благообразная, чтоб людям было приятно смотреть.

«Скоро?» — спрашиваю.

— А воротник кружевом обшить?

«А можно без всего, так?»

— Да так оно не кончено, не к лицу.

В старости не нужно кружев, не будет заботы о том, чтоб к лицу, — все будет к лицу.

«Хорошо. Я поищу, у меня где-то есть. Можно снять?»

Быстро переодеваюсь и, безнадежно роясь в комоде и картонках, продолжаю думать о старости. Почему люди боятся ее? Мы идем, идем, часто торопим жизнь, устремляясь к концу, и в то же время гоним от себя призрак близости его. У меня много беспорядка во всем — не только в комодах и вещах, вечно пропадающих, но и в мыслях, чувствах, — и это утомляет и мучает. В старости наступит порядок, ясность, простота — все случайное откинется, и только тогда станет видно, как мы усложняем свою душу и жизнь, какими мешающими, ненужными вещами отягчаем ее.

Сижу на диване у подруги. Она лежит, будто выброшенная бурей на берег, — изнеможенная и недвижная. Смотрю на страдальческие складки на лбу, на бледную безжизненную кожу, на свесившуюся, слабую руку и мучаюсь бессилием дружбы. Я знаю, что причинило ей огорчение, но знаю, что не оно главное и что когда оно рассеется — встанет новое, а потом опять другое. А она мучается неприглядностью духа своего перед лицом дружбы и трогательно оправдывается передо мной:

«Это у меня от бессонной ночи. Надо было принять бром. Почитай мне что-нибудь. Я отдохну под чтение».

Да, конечно, можно почитать, и отвлечься на час, и принять бром, и заснуть… Но ведь я не чужая, — не для того ли дружба, чтоб бесстрашно смотреть в самое безнадежное? Да и где она? Разве есть что-нибудь безнадежнее, чтоб лежать вот так, выброшенной на берег! Но дружба научает сидеть терпеливо, научает осторожности в замечаниях и выводах. Иногда только отсутствие протеста, молчание несут облегчение другу. И я молчу.

«И потом, ты помни, — продолжает она утешать меня, — что теперь боль не бывает у меня такой острой, как прежде. Душа притупилась, я старею, и умирает способность страданья».

Я вспоминаю свои мысли о старости, и молчание прерывается.

«Это неверно, — говорю я. — Старость не тупость, а покорность, освобождение от всего ненужного»…

«То есть от способности чувствовать, думать, жить….» — говорит она с горечью.

«Не чувствовать и жить, а так жить, так чувствовать — жадно, цепко, для себя, — уже с гневом настаиваю я. — Старость — благословенна, естественна, кротка, и я от души желаю тебе ее как можно скорей!»

Она улыбается мне, но говорит устало: «И все-таки старость есть умиранье. И когда еще жива в душе память и тоска о сильном и ярком, а догорел самый огонь жизни, то…» — она умолкает.

Я почти плачу от неумения доказать, заразить своей верой.

«Ах, это не так! Это „сильное и яркое“, о чем ты сказала, ведь оно уж было, и теперь нужно другое! Пойми, что не ты стареешь, не душа твоя, а только разные миги, радости, желания; они, как цветы, осыпаются и сменяются другими… Ну вот миг, когда хочется влюбленности, при луне выбежать к гимназисту на свидание, или честолюбие, или даже боль личная, — это отмирает, а не ты!»

Говорю, как будто легко уж оттого, что не станет «страха старости», этого отравляющего, стерегущего нас чувства.

«Да, но уж в Италию тогда не собраться…» — говорит она, зная мою мечту.

«И это хорошо! Станет легче, когда погаснет горячка путешествий. Ну, разве тебе не хочется, чтобы все стало окончательнее, ближе к правде? Весело становится, проще — я на себе уже чувствую это. Отпадает любовь к изощренному, начинаешь ценить самые простые вещи: жалость, например, больше, чем остроумие, самую простую жалость, как у народа, как у детей…».

Она не склоняется на мои убеждения, но острота жала утишена, разговорена, и, радуясь, что для нас еще не совсем наступила эта ясность и простота старости, мы идем на выставку модного скульптора, изгибами тел своих говорящего о муках неутоленного духа.

* * *

Бывают дни, когда все кажется тяжелым и безрадостным; дети — некрасивы и неумны, небо — безнадежно серо; все предметы выражают безразличие и тоску, — и безысходным кажется бремя жизни.

Я ходила по влажной осенней дороге от дома до ворот и назад. Останавливалась на миг, глядя на уводящую к скучной, серой деревне дорогу и тихо возвращалась. Тяжело давил грудь сырой воздух, пропитанный запахом гниющих листьев, и нелюбовным, укоряющим взглядом смотрела я на мокрые яблоки и обвислые ивы. Из деревни, к усадьбе, шла маленькая, обвязанная старушонка и заторопившейся походкой показывала, что у нее дело ко мне, задерживала меня. Хотелось сделать вид, что не вижу ее и свернуть в парк, но устыдилась и осталась у ворот, холодно разглядывая и дожидаясь ее.

Подошла, кланяясь. Не такая жалкая, как мне казалось издали, даже строгая и чинная в своей старческой окаменелости, с глубокими морщинами на сером, бескровном лице, опрятно повязанная, степенно держащая руки под толстым платком, надетом на плечи. Худая, с усталостью и заботой на лице, но ясная, чистая, честная старуха.

Не сразу вникла в ее слова, смотрела, как лучами разошлись морщинки вокруг глаз, и в них просияли умиление и любовь. Бережно, дрожащей рукой вынула она из-за пазухи письмо.

«С войны? От сына? Тебе еще не читали?»

«Внучок прочитал, да он не горазд. Думала, схожу, попрошу барыню. Из Сукманихи я. Два месяца письма не присылал; говорили, в живых нет».

Она перекрестилась и, как сокровище, доверила мне письмо. И мне, когда я взяла в руки грязный конверт с штемпелем из действующей армии, передалось напряжение и молитвенная любовь, насыщавшая его там, на груди матери. И тоска жизни стала таять, готовая растопиться в жалости к одинокой старухе, к сыну ее, которого, быть может, в эту минуту уже нет в живых. Повела ее к крыльцу. «Сядем здесь. Я тебе прочитаю».

Она садится, прямая, и не спускает глаз с тонкого листа, который я вынимаю и развертываю на коленях.

— «В первых строках моего письма спешу послать нижайший поклон сын ваш Алексей Федотыч и просить вашего родительского благословения навеки нерушимого. Еще кланяюсь супруге нашей Аграфене Андреевне и дяденьке…»

На две страницы растянулся праведный неизбежный ритуал, и медленно разбираю я все имена, взглядом спрашивая ее: так ли? И на ее умиленные, внимательные кивки продолжаю чтение.

И уже в самом конце немного про себя: «Живем слава Богу, пока жив и здоров, боев больших это время не было. А еще Андрея в ногу ранили и лежит в лазарете».

И дальше: «Отпишите мне все про себя, и как стоит рожь? И что корова?»

Складываю медленно письмо — одно из тысячей таких же, — и отдаю его матери, — тихой радостью и утоленностью светятся ее глаза. И, приняв письмо, опять крестится и набожно прячет его. Рассказывает мне о сыне, о внучке. Говорю ей, чтоб ее обнадежить, что война скоро кончится. Но это мало интересует ее — на все воля Божья. И на слова, что Андрей-сосед, Бог даст, поправится, качает головой: где уж там! Чувствую вдруг ту великую упрощенность, в какой застыла ее старческая душа, как последняя капля, повисшая на краю сосуда и готовая упасть на землю. И в капле этой переливается любовь, но уже без страха, без темных основ своих, чистая и благодарная миру за все. Как близко уже то, что не изменится, и в громаде ожиданья как равнодушна душа к земным мелочам!

Каким-то чувством твердости, вечности наделила меня старая Агафья, когда она, спрятав под платок коричневые, сморщенные руки, поклонилась мне и бодро зашагала к воротам. Долго провожаю ее взглядом — охватываю любовно всю серую мглистую даль, в которой тонет ее облик. Далеко стелется земля, до самого неба, и небо близко. Все яснее становится человек, приближаясь к своим истокам и сбрасывая с себя понемногу наслоившиеся на нем пласты. Только среди людей есть это понятие — старость. Как узнаю я, когда я одна, что она наступила? По тишине, в которой душа ожидает с миром? По единству, к которому свелся разноголосый хор жизни? По трепетному предчувствию того, что стоит за гранью и ждет меня? — Тихо шла я домой, прощальным взглядом лаская влажные яблони и ивы, и молодела, легчала душа в стареющем теле.