Todesreif[62]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Todesreif[62]

Чья-то рука протянулась ко мне и удержала меня, когда я пробиралась между лежащими и сидящими фигурами вглубь подвала. Вгляделась, узнала графа К., но не сразу узнала. Как мало был похож этот худой бритый человек в желтой узкой фуфайке на того светского хозяина прекрасной виллы с брезгливой усмешкой на холеном лице, каким я его встречала там, на земле. Я не любила его, меня смущал скучающий вид, чуждые мне разговоры. На бледном осунувшемся лице горели черные глаза — не злобно, нет, но страдальчески… Я не поняла тогда, о чем горение их, но обрадовалась ему и чувствовала, что и он обрадовался мне, что-то обоим близкое и милое промелькнуло без слов между нами, как если б тени Гектора и Ахиллеса, встретившись в Аиде, вспомнили обоим близкое бряцание оружия и ржание коней на милой земле. Но тотчас и забылось. Ничего не было, кроме темных сырых стен, безумия новой жизни и тьмы неведения впереди. Мы заговорили оба сразу. Я спрашивала, сколько времени он уже здесь, он спрашивал — давно ли я видела его детей, и здоровы ли они? Он все не выпускал моей руки, и это было так непохоже на все прежнее, что я себя вдруг почувствовала совсем иной. Он перешел на французский язык, и я не могла и здесь не обратить внимания на его великолепный парижский говор и мимолетно вспомнила, что он воспитывался в Париже. Он рассказал мне о своих ночах — сна почти не было с тех пор, как он в подвале (полтора месяца), бывают минуты забвения, но зато весь день он как бы в полудремоте. Он говорил обыкновенные вещи, но глаза странно не соответствовали словам, продолжали блестеть. Около нас остановился часовой, граф выпустил мою руку, и я пошла к своему месту, думая про себя, что пойму, должна понять этот странный, незнакомый мне блеск его черных глаз.

По утрам мужской персонал подвала по очереди выносил грязное ведро. Потом нас гнали на работу, оставляя только старых и немощных. На следующее утро мимо меня с ведром в руках прошел граф, сильно хромая и морщась болезненно при каждом шаге. Вернувшись назад, подсел ко мне и сказал, что у него открылась рана на ноге, сделанная два года назад при падении из автомобиля. Теперь из нее все время сочится кровь, и он еле ходит.

«Зато это освободило меня от работы, — сказал он, — эти хождения на работу под надзором солдат были мучительнее всего».

— Они грубо обходятся, или трудная работа?

«Рубить дрова, носить воду, и они там не грубее, чем здесь, но мне тяжело, когда прерывается le courant de mes id?es[63], — прибавил он, усмехнувшись, — я здесь живу, как в полусне, весь день под влиянием того, что мне снилось, хотя сплю очень мало, может быть даже не сон — это помогает жить».

— А вы помните эти сны? Вы могли бы рассказать? Граф вдруг оживился и, осматриваясь по сторонам, нагнулся ко мне: «Это всегда одно и то же, — заговорил он по-французски, — это ощущение другого мира. Очень трудно передать, но я всегда знаю, que c’est de la …»[64]

— Загробный мир? — спросила я.

«Да! И знаете, никогда, во всю жизнь не испытывал я свободы и легкости, как испытываю теперь. Я попробую объяснить вам, как я к этому пришел. Не знаю, сумею ли? Я говорил об этом. Видите ли, я сделал открытие…»

Он заметно волновался, и, заражаясь его волнением, я готовилась слушать. Но он вдруг встал. «В другой раз. Я вам потом скажу. Надо перевязать ногу». Он сделал шаг, поморщился и вдруг с усмешкой обвел рукой окружающее. — «Ведь все, что мы здесь терпим, все условия — c’est terrible…[65] А почему это так мало затрагивает? Как вы объясните?» — и, не дожидаясь ответа, пошел, прихрамывая, на свое место.

Только вечером удалось мне опять увидеть его. Я вернулась разбитая с первой непривычной работы — мытья полов на большой даче, обращенной в казарму, долго лежала не шевелясь на своем жестком ложе. А когда встала, чтобы расправить ноющие члены, увидела в глубине подвала склонившееся бледное лицо графа. Он внимательно перелистывал маленькую книжку, и по формату я догадалась, что это Евангелие.

Не сразу открыл он мне свою мысль. Мы сталкивались и говорили отрывочно. И всегда удивляла меня безучастность и равнодушие, с каким он скользил по всему. Но был такой час среди дня, когда в нем пробуждался интерес к земному и тоска по нем, — и бывал он тогда трогателен и жалок.

В два часа приносили обед заключенным, и задолго до этого становился он у решетчатых дверей, прильнув лицом к перекладине, и с жадным нетерпением смотрел наверх. Так звери в клетке тоскливо ждут часа кормления. Но не обеда ждал граф, а тех, кто приносил его. У него было пять детей, и они по очереди, по двое, приходили ежедневно. И был миг недолгий, когда, остановившись над входом в подвал, они передавали котелок и хлеб солдату, и в это время отец видел их, и они встречались с ним глазами, кивали ему и уже должны были отойти, уступая место другим. Старшая дочь его, не по годам вытянувшаяся, пятнадцатилетняя Ксения, с бледным тревожным лицом и выбивающимися из-под берета волосами, — приходила чаще всего. Она приводила за руку маленького брата или младшую сестру. Иногда являлись два средние мальчика. Лица у них были испуганные; они выросли из своих матросских пальто и тщетно старались запрятать иззябшие руки в карманы. Таким образом отец видел их всех по очереди и знал, что они здоровы.

Однажды я встала рядом с ним.

«Мне кажется, что у них истощенный вид, — сказал он, — я боюсь, что они плохо питаются».

— А на что они живут? — спросила я.

— Продают, что осталось. Этим заведует Fraulein. Я знаю, что она сделает все, что можно, но все-таки беспокоюсь, уж четыре дня Гриша не приходит… Вот! Вот они!

Он оживился. Нежностью засветились глаза его. Тоненькая, нервная, неестественно высокая девочка с маленькой сестрой.

— Опять нет Гриши!

Она передала солдату кастрюлю и глазами тревожно впилась в нашу тьму.

— Что Гриша? Не болен? — крикнул отец.

Она вздрогнула и, волнуясь, начала говорить, но кто-то уже оттолкнул ее в сторону. А на графа прикрикнул часовой в дверях. За этот вопрос мы все поплатились. Запретили родственникам приближаться к дверям. Должны были сдавать еду в сторожке, не доходя до подвала, и мы перестали видеть своих.

Граф не говорил почти ни с кем, часами сидел один, или полулежал на своем месте. И только по вечерам подсаживался к лампочке с Евангелием в руках. Я уже не удивлялась этому. Я забыла, потеряла прежний облик его, с которым так не вязалось то, что он делал теперь. Не видя его в течение двух дней, я пробралась вечером к его углу и застала его лежащим под пледом: у него был озноб.

— Думаю, что это лихорадочное состояние от ноги, — сказал он, — у меня образовалось нагноение.

— Уйти?

— Нет, посидите. Мне хочется говорить. Я ждал вас. Он подвинулся, и я присела рядом.

— Теперь вы мне скажете? — спросила я.

Он приподнялся на локте и приблизил лицо ко мне.

— Вы понимаете, что это очень трудно сказать? Боюсь, вы не поймете. Вы что хотите знать?

— Все, что можно. Каким вам представляется загробный мир во сне? Какое открытие вы сделали?

— Да, открытие… Знаете, вчера я прочел в Евангелии — мне здесь один знакомый дал. Прежде я никогда его в руки не брал. Так мне попалось у Иоанна: «Познать истину и истина сделает вас свободными»… И вот, мне кажется иногда, что я познал истину.

Он говорил, как бы шутя, и усмехнулся на этом слове, но я знала, как важно для него то, что он собирался сказать. Голос его изменился и перешел в нервный взволнованный шепот.

— Раз во сне я ощутил, что от меня отпало время, или я выпал из него… Понимаете? Ведь мы все время замкнуты во времени, нет выхода… Ну, и это было такое блаженное состояние, что, проснувшись, я попробовал опять его вызвать. И мне удалось. И теперь я часами забываю решительно все.

Граф переменил положение и опять зашептал оживленно.

— Я, как беглый, не помнящий родства, — от всего свободен! Ведь все страдания и желания наши и унижения, какие мы здесь терпим, — все в рамках времени. Откиньте его — и все отпадет. И видишь другое, что время заслоняло собой… — Голос его пресекся.

— Бога? — шепнула я.

— Да… Мне кажутся дикими разговоры о Боге среди обыденной жизни. Там Его нет. И Евангелие непонятно и бессмысленно, если его читать и стараться понять среди нашей жизни. Это сумасшедшая книга. И потому так трудно ее понять. Христос дает ответы вне времени, а спрашивают его люди, которые не могут перейти эту черту. И потому кажется, что они говорят о разных вещах и не понимают друг друга.

Все больше волновался он, повторял часто уже сказанное, силясь уяснить свое чувство, для него самого чудесное. Не ново было то, что он говорил, важно, что он сам в себе открыл это, и что это было спасительным окном, открывшимся на волю. И мысли, неопытные в этой области, медлили и колебались перед каждым шагом вперед, как бы ощупывая друг друга во тьме. И именно в нем, так уверенно судившем раньше о своих земных делах, эта робость и изумление были трогательны и мучительны до слез.

— Я верю, что это и есть то, что люди называют раем, — сказал он, — если этот выход длителен, без возвратов к жизни…

Почему мне вспомнилось прочтенное где-то слово Todesreif — для смерти созревший? Почему так отрешенно стало в душе, так скорбно и строго, как перед открытой могилой?..

И свершилось.

Среди ночи разбудил нас шум и резкие голоса. Открывали дверь — пахнуло холодом. Темные фигуры в рогатых шапках теснились у входа, кто-то читал приказ.

Все поднялись, зашевелились испуганно. Смятение и жуть стояли в воздухе. И хотя был окрик: «Не вставать с мест!» — большинство не послушалось его. Караульный назвал шесть человек, требуя, чтобы они немедленно следовали за ним. Среди них был граф.

Почему ночью? Почему, как на подбор, вызывались самые состоятельные в нашем краю?

Почему на вопрос: взять ли вещи с собой? — был ответ: «Не нужно. Идите, в чем есть». — И хотя нельзя было расспрашивать, один из вызванных стал допытываться: «Куда нас отправляют? На чем?» — Нам неизвестно, — был ответ, — подвода ждет. — Это последнее чуть-чуть успокоило. Значит, повезут? Может быть — в город? Или это неправда? Город представлялся спасением. Там был суд, законы. Там были люди… Торопили… Наскоро натягивали пальто, надевали шапки, прощались с остающимися. Бредовые минуты.

Обняла графа, перекрестила его, — был просто брат мне в Боге, в вечности. Он казался бледней обыкновенного, и как всегда, когда его отрывали от созерцания, — лицо стало страдальческим. Но, кажется, он надеялся.

— Может быть, мне разрешат заехать домой взять шубу, — сказал он, — а вы обещаете, когда вас выпустят, навещать детей моих…

— Обещаю, Господи! Но, может быть, ничего? Времени нет, все, что во времени, — неверно!..

Увели их, и настала могильная, нестерпимая тишина. Никто не спал до утра. Чувства напрягались до боли, глаза сверлили темноту, слух мучительно ловил звуки: казалось, сквозь стены проникали мы… И все молчали. Ни одного слова не было сказано.

Не слишком ли мы полагаемся на себя? Не слишком ли редко обращаемся мыслями к незримой вневременной власти? А для кого она не облекается во имя Христово — для тех — к Тому неведомому Богу, которому стоял жертвенник в Афинах?

Через два дня от новых заключенных, пришедших с воли, узнали, что всех шестерых прямо из подвала повели под усиленным конвоем к одинокой скале, выдающейся в море, далеко от жилья, — и там они были расстреляны. Там же, в песке, вырыли яму, куда свалили тела, и сравняли почву над ней. И когда родственники пытались приблизиться к родной могиле, их разгоняли с угрозой арестовать. Так, омываемое волнами, ничем не отмеченное, скрыто, близ моря, место успокоения их.

А наверху, на горе, вскоре вырос свежий холмик — тоже могила. Тоненькая девочка Ксения с прозрачными глазами подвижницы не вынесла павшего на нее бремени. Не знал граф, что Fraulein, на которую он полагался, умирает от чахотки и не может поднять головы, что большой дом их занят солдатами и лишь в одной задней комнате ютятся дети близ умирающей, не знал, что и добывание денег, и забота о нем легла на нее, на этого подростка, не знал, что, подавляя безумный страх, она ходила одна в чрезвычайку наивно просить помиловать и отпустить отца. И когда разнеслась весть о его гибели, — ужас охватил ее, ужас, что она не смогла спасти его, не сумела сделать того, что нужно. И странный недуг — нервный внезапный паралич — в два дня унес ее.